Исповедь лунатика
Шрифт:
– Кошечку не видали? Такую, с подбитым ухом, хромая, куцая, серенькая…
Нет, никто не видал. Зевки, безразличие. Его самого могли так же запросто – кис-кис-кис – заманить в камеру и придушить, придушить и сожрать.
– Уши есть? – спросили его вместо ответа.
Сигарет у него не было. Он и не курил.
Отчего-то было не жалко той кошки. Не знаю почему…
Целый день вспоминали и смеялись, то над кошкой, то над хромым дураком.
– Ходит да побрякивает…
– Кошечку не видали с подбитым глазом? – передразнил воришка из Нарвы.
Смех.
– Ну и житуха, – процедил шофер. – Не позавидуешь.
– Нечего жалеть, – прорычал Фашист. – Сам себя на цепь посадил.
– Да за такие деньги – тьфу!
– Чмо, ничего не скажешь.
– Какая ему тут кошка? – глумился Фашист. – Шкурка от кошки.
Все ржали, почесываясь.
– Иди, поищи под решкой!
– Там, на воле валяется!
– Подбери и сшей себе чучелок!
Хохот.
На девятый день к нам в камеру внесли умирающего от рака. Через неделю он умер. Он тоже голодал вместе с нами. Мы все разом стали убийцами. Мы убили человека, который умирал от рака. Мы заморили несчастного голодом. Да что мы… Он сам ничего не ел. Он уже не говорил. Из его рта бежала струйка отвратительной желтоватой жидкости. Он только хрипел. Лицо медного цвета. Как желтушный. Мы даже не знали его имени.
– Остальных раскидаем по камерам! – рявкнул пузатый капрал.
– Да ну, нах, – застонали нарвитяне; им было по кайфу вместе, пригрелись, как щенки, даже шконки сдвинули.
– Еще скажете, я виноват в том, что он умер, – это последнее, что я слышал от Фашиста.
– Скажем-скажем, – рычал капрал, выталкивая его из камеры, – кто ж, если не ты… пшел!
Больше я его никогда не видел; полтора года я носил его талисман – вылепленный из хлеба черепок – и маляву, которая была чем-то вроде рекомендательного письма: в ней сообщалось, что я парень что надо, не опущенный. Черепок выкинул, как только оказался дома, через полтора года. Прошелся по развалу, который мать устроила в квартире стариков, посидел на кухне под экономной датской лампочкой, что болталась на толстом ворсистом шнуре (напоминание о советских утюгах) уже лет пятнадцать, спрятался в туалете, мучительно выдавил из себя несколько проклятий, скурил последнюю тюремную сигарету, бросил в дерьмо хлебный черепок Фашиста и несколько раз сдернул; сел у печки жечь барахло, в котором я прошел через все этапы: пуловеры, безрукавки, майки, шапки, шлепки, – всё сжег, вымылся, переоделся и пошел в магазин за вином.
Как меня колотило! Если б кто-нибудь знал… Свобода выворачивала меня наизнанку. Это было похоже на сильную дозу героина после продолжительного курса в реабилитационном центре.
Но свобода моя была уродлива; дом был страшен. Этот дом стоит в Копли до сих пор. Трудно поверить. Тогда-то, в 2003-м, верилось едва ли, а теперь, спустя десять лет, рассудок отказывается принять факт существования этой развалины. Каждый раз, встречая мать, я улавливаю легко узнаваемый запах тления, содрогаюсь и делаюсь с ней невольно грубым: меня приводит в ярость душок, с которым она таскается повсюду, – неужели сама не чувствует?!
3
Луна. Хриплые голоса невидимок и отчаянно кричащий лед.
Я замер.
Это было неожиданно. Тени двигались. Голоса, снег, хруст.
Так и застыл весь слух. Глаза расширились. В висках застучало.
Ну, вот. Пришли.
Собирался юркнуть в щель между гаражами. Так и стал столбом. Скрежет портовых погрузчиков в отдалении и хруст у крыльца дома, казалось, взяли меня в кольцо. Портовое эхо дышало в затылок, в лицо смеялся лед.
Закружилась голова.
Смех.
Невидимки смеются?
В темноте смех звучит инфернально.
Откуда они взялись?
demons come and demons goГрохот товарняка. Плевок. И снова – смех. В унисон.
Двое?
Закашлялся. (Или отхаркивается?)
Трое?
И снова – плевок!
where they come from we don’t know [48]В пояснице образовалась проталина.
48
Демоны приходят и уходят
Откуда они приходят
Нам неизвестно (англ.) – из песни Дженезиса Брейера Пи-Орриджа “Higher and Higher”.
Присел. Съежился. Медленно набросил капюшон.
В этой темноте они меня не увидят. И как им узнать, кто я? Мало ли кто… Это в квартире у себя я – это я. А тут – кто угодно.
Ржавый смех завелся, тронулся, поехал.
Вот они!
Две черные кляксы медленно текли, цеплялись за ветки, липли к стволам. Огоньки сигарет танцевали, дырявили ткань ночи.
Выползают из двора. Один гнусаво пережевывает сумрак, другой хихикает.
Слов пока не разобрать. Сейчас они поравняются с моей щелью. В пространстве есть слуховые окошки. Сейчас. Сейчас…
Гнусавый бурчит, словно мочится на песок. Хихиканье подпиливает его струйку.
Русские, однозначно. По голосу и плевку узнаешь русского.
Гопники. Убийцы так не ходят.
Может, они пришли меня потрясти?.. напугать?.. наехать?.. им продали мои долги? Как тот на остановке в мобильник: ну Саня ё-моё говорю те верни бабки нефиг тянуть хотя бы часть я подожду но верни потому что я те говорю я продам твой долг и разбираться с тобой будут другие вот и весь разговор а думаешь я хочу это делать мы ж с детства знаем друг друга верни ну ты смотри сам виноват не вернешь продам долги жду до четверга потом придут другие.
Вдруг!
– Ну, не в этот раз, так в другой, всё равно рано или поздно, – с каверзной насмешкой; сигаретный огонек полетел и упал, рассыпавшись на несколько искр, погас.
– Да-да, не говори, но как это всё задолбало, – сказал второй и сплюнул.
О ком это они, если не обо мне? О ком в нашем доме так могли бы сказать… За несколько секунд перебрал всех персонажей; их не так много… Кто, если не я?
Не торопясь, с ленцой, они оптимистично удалялись, оставляя за собой – и в снегу и в воздухе – уверенность охотников, которые приходили проверить капкан.
Снег подобострастно соглашался с подошвами.
Наконец
слились с мраком совершенно.Ушли?
А может, есть третий?
Привстал. Голова закружилась.
Грубые голоса, наглые…
Может, и не убийцы.
Тем грубее будет работа. С мордобоем и кровищей.
Некоторых смерть унижает, некоторых возвеличивает. Одни убийцы каются и боятся поднять глаза, другие преисполняются гордости, верят, что умерщвление их очистило (Дед с гордостью рассказывал, как убил своего зятя, и говорил, что следователь сказала, что все мы должны быть благодарны ему за избавление от этой твари, но его направили на экспертизу, проверить вменяемость. Дед был вменяем, он всё время твердил, что убийство совершил осознанно: другого выхода не было, либо он меня, либо я его, это была схватка, – но доказать, что зять хотел пришить Деда, никто не мог, и семидесятилетний старик мог пойти по этапу до конца жизни: старый шахтер с пробками в легких и с желудком величиной с мочевой пузырь, долго бы он на зоне не протянул.); есть такие, для кого убийство – приключение, для некоторых – миссия, исполнение которой сближает с Богом. На Батарее некоторое время (с неделю) я был в одной камере с молодым человеком лет двадцати пяти, он убил отца, они с матерью вдвоем убили его, жестоко. Всё продумали, как им казалось, но ярость ослепила, и всё пошло кувырком. Они убивали его чем попало. Сначала был нож. За топор парень не смог взяться. Подумал было, что будет топором, а как отец пришел, сел, стал пить, то понял: топором не сможет. Я долго размышлял над этим и пришел к выводу, что нож – маленький, его будто и не видно, и парень подтвердил затем мои слова: как-то ночью за чифирем, в который раз пересказывая (а я снова слушал историю от начала до конца, надеясь уловить какое-то отличие или деталь, которой не было прежде), он в конце стал рассуждать: «Топор было взять страшно, а нож – маленький, тишком пырнул, точно ничего и не было». Выходит, он отцеубийство пытался скрыть и от отца, и от самого себя тоже. До самого последнего мгновения он хотел всё сделать тайком, хотя там же была мать и всё было у них спланировано, но само деяние, которое несло смерть, он пытался утаить! Они долго пили вместе, никак не могли начать. Пить тоже надо было, чтобы уйти в бредовое состояние, в котором всё зашторено общим опьянением. Мать была первой. Не вытерпела. Просто взяла сковороду и по башке, по башке. Тот вскочил, начал отбиваться. Тут парень за нож. Два, три, пять ударов. Тому хоть бы что. Пьяный не чувствовал ножа. Отец даже не оглядывался на сына. Тот танцует вокруг него, пыряет, пыряет, и только затем, когда в нерв, наверное, ткнул, отец оглянулся и – в глазах его было недоумение: а ты че делаешь, сучок?.. Дальше били чем попало. Тут и топор пошел в ход. Как оказалось, топором убивать совсем непонятно. Бьешь и не понимаешь: есть толк или нету. Кусок мяса носился по даче, всё обрушил, выскочил на улицу. В снег… весь снег в крови. Это называется: спланированное преднамеренное. Если бы Фашист был тогда в камере, он бы хмыкал: спланированное… хе-хе… преднамеренное… Фашист считал, что убийство поднимает человека над всеми. Преднамеренное, спланированное, холоднокровное убийство превращает человека в супермена. Одно то, что ты решаешься, делает тебя героем. Убив, ты переступаешь незримую грань, и потом пути обратно нет. Ты становишься убийцей навсегда. Это никакая церковь уже не исправит. Ты – убийца, и точка. Выбора нет. Это не смыть. Не имеет значения, где и как. Это мелочи. Где-то уже записано: убийца. Фашист был фаталистом: «Если ты стал убийцей, значит, на роду так было написано». Он верил в то, что за всеми смотрит Высшая Сила, и считал, что Она уважает в человеке только силу. «Если ты проявляешь силу воли, то Высшая Сила на твоей стороне, всё остальное не имеет значения». Книг, которыми была набита его спортивная сумка, я так и не увидел: он их не доставал, но я видел, что книг в сумке у него много: корешки были серьезные, в таких классика выходила в советские времена, а некоторые были заботливо обернуты в газету. Я старался не выдать любопытства. Фашист презирал тех, кто самодовольно говорил: «Я по сотой зарядил». Он считал это пижонством. «Ты – убил человека, – говорил он, – так и говори: я – убийца, понял?» Он мне рассказал, как первый раз переступил эту грань. Ему было шестнадцать. В таком возрасте проще всего стать убийцей. Особенно когда родители мрази, тараканы. Он жил на отшибе Нарвы. Окна дома выходили на реку. Там все бухали изо дня в день. Ему нравилась одна девочка, которая жила возле прачечной. Он за ней ходил. А однажды увидел ее с другим. Он смотрел, как они лизались. Сперва он ее в десны клацнул раз, а потом прилип. И рукой за жопу. Фашист знал, где тот пойдет обратно. Нашел пустую бутылку, сделал розочку, скрылся в проходном дворе и ждал. Тогда он не убил человека: они поженились и быстро спились. Убивать одного таракана из-за другого глупо. Он не дождался его в темноте проходного двора, но к убийству созрел, и было легко в другой раз. Решимость его подняла над всеми. Он не был вором в законе. Его называли блатным, но он не считал себя блатным. Он был непримиримым авторитетом. С ним считались все. Не считаться с ним было нельзя. Он ненавидел тюрьму за сплетни. «Тюрьма набита не ворами и убийцами, а бабами, которые только и делают, что сплетничают, – говорил Фашист. – Одно сплошное жевалово и головная боль». Он был человеком дела и слова. С ног до головы он был покрыт свастиками и фашистскими флагами. Он просто ненавидел людей. «Люди – тараканы», – часто повторял он. У него была немецкая фамилия, но русское имя, которое он ненавидел. Ему было тридцать семь.
Супермен, который убил отца, выглядел умиротворенным, как если б его окружал ореол святости и неприкосновенности. По сравнению с ним я был просто паникером. Он был расслаблен. Он ничего не боялся. Для него камера стала обрамлением, каким служит рама для портрета. Тюрьма дополнила его образ, как муки и страдания укрепляют святость. Убили на даче. Зима. Дача. Вечер. Никого. Их видели. Никого вроде не было, но все-таки кто-то был (всегда кто-то есть). Слышали крики. Отец полз по двору. Они бегали вокруг него и добивали. Как Распутина. Неумело, неряшливо, с недопустимым неистовством. Не отпирались, когда взяли. Во всем сразу сознались. Влепили по двадцать лет. Оба были спокойны. Как если бы исполнили свой долг. Сделал дело – гуляй смело. Он почти всё время лежал и читал журналы, как человек, в жизни которого наступила полная ясность: спешить некуда – всё само собой устраивается. Точно так же выглядел один мой приятель, который после школы поступил куда-то, в Москву, что ли, и я к нему приходил в гости летом: он точно так же валялся, ничего не делал, был сам собой доволен и умиротворен, ждал осени. Этот так же. Время от времени он переговаривался с матерью через дыру в стене. Мать сидела в соседней камере. Оба очень грубые. Матерились, как сварщики на судоремонтном. Стены в Батарейной толстые. Они кричали в дыру. Я мог слышать и ее матерщину. Было ясно, что таков их язык, и иначе говорить они не умеют. Переговаривались они не как мать с сыном, а как два человека одного возраста, он с ней как с подчиненной подельницей, давал указания (в преступлении он был первым, и это сломало их родственную иерархию): «Пиздец сечку дали, да, мам?». Такой запросто возьмется. Срок еще та заморозка. Выйдет из тюрьмы в сорок пять. Рука не дрогнет.