Исповедь
Шрифт:
– Ведь это же не церковная мысль!
– И ещё говорю - молчи! Что ты знаешь - церковное, нецерковное? Церковь вся в руках белого духовенства, в плену блудников, щёголей; они вон сами в шёлковых рясах ходят, на манер бабьих юбок! Еретики они поголовно, им кадрили плясать, а не уставы писать! Разве женатый мужик может чисто мыслить о господних делах? Не в силе он - ибо продолжает велий грех прелюбодеяния, за него же люди изгнаны господом из садов райских! Тем грехом все мы презренно брошены во скорбь вечную и осуждены на скрежет зубовный и на судороги дьявольские и ослеплены, да не видим лица божия вовеки и век века! Священство - кое само сеть греха плетёт, рождая детей от женщины, - укрепляет этим мир на стезе гибели и, чтобы оправдать отступничество
Всё теснее сдвигает человек этот вокруг меня камни стен, опускает он свод здания на голову мою; тесно мне и тяжело в пыли его слов.
– Как же, - мол, - господь сказал: плодитесь, множьтесь?
Даже посинел мой наставник, ногами топает, ревёт:
– Сказал, сказал!.. А ты знаешь, как он сказал, ты, дурак? Сказал он: плодитесь, множьтесь и населяйте землю, предаю вас во власть дьявола, и будь вы прокляты ныне и присно и во веки веков, - вот что он сказал! А блудники проклятие божие обратили в закон его! Понял, мерзость и ложь?
Обрушится он на меня, подобно горе, и задавит; потемнеет всё вокруг меня. Верить не могу я, но и опровергнуть изуверство его не в силах растерялся под напором страсти его. Приведу ему текст из писания, а он мне - три, и обезоружит мысль мою. Писание - пёстрый луг цветов; хочешь красных - есть красные, белых хочешь - и они цветут. Убито молчу пред ним, а он торжествует, горят его глаза, как у волка. И всё время вертимся мы в работе: я мешу, он хлебы раскатывает, в печь сажает; испекутся - вынимать их начнёт, а я на полки кладу, руки себе обжигая. Тестом я оклеен, мукой посыпан, слеп и глух, плохо понимаю от усталости.
Приходят к нам разные монахи, говорят о чём-то намёками, смеются; Миха злобно лает на всех, гонит вон из пекарни, а я - как варёный: и угрюм стал и тяжко мне с Михаилом, не люблю я его, боюсь.
Несколько раз он спрашивал меня:
– Голых баб видишь во сне?
– Нет, - мол, - никогда.
– Врёшь ты! Зачем врёшь?
Сердится, зубы оскалил, кулаком мне грозит, кричит:
– Лжец и пакостник!
Я только удивляюсь ему. Какие там бабы голые? Человек с трёх утра до десяти часов вечера работает, ляжешь спать, так кости ноют, подобно нищим зимой, а он - бабы!
Однажды пошёл я в кладовую за дрожжами - тут же в подвале против пекарни тёмная кладовая была - вижу, дверь не заперта, и фонарь там горит. Открыл дверь, а Миха ползает на животе по полу и рычит:
– Отжени, молю тя, господи! Отжени... Освободи.
Я, конечно, тотчас же ушёл, но не догадался, в чём дело.
Ненавистно говорил он о женщинах и всегда похабно, называя всё женское грубо, по-мужичьи, плевался при этом, а пальцы скрючивал и водил ими по воздуху, как бы мысленно рвал и щипал женское тело. Нестерпимо мне слышать это, задыхаюсь. Вспомню жену свою и счастливые слёзы наши в первую ночь супружества, смущённое и тихое удивление друг перед другом, великую радость...
"Разве это не твой сладкий дар человеку, господи?"
Вспомню доброе сердце Татьяны, простоту её, - обидно мне за женщину до слёз. Думаю:
"Когда игумен позовёт меня для разговора, всё ему скажу!"
А он не зовёт. Дни идут, как слепые лесом по тесной тропе, натыкаясь друг на друга, а игумен не зовёт меня. Темно мне.
В то время - в двадцать два года от роду - первые седые волосы явились у меня.
Хочется с прекрасным монахом поговорить, но вижу я его редко и мельком - проплывёт где-нибудь гордое лицо его, и повлечётся вслед за ним тоска моя невидимой тенью.
Спрашивал я Михайлу про него.
– Ага-а!..
– кричит Миха.
– Этот? Да, этот праведной жизни скот, как же! За игру в карты из военных выгнан, за скандалы с бабами - из духовной академии! Из офицеров в академию попал! В Чудовом монастыре всех монахов обыграл, сюда явился - семь с половиной тысяч вклад сделал, землю пожертвовал и этим велик почёт себе купил, да! Здесь тоже в карты играет игумен, келарь, казначей да он с ними. Девка к нему ездит... О, сволочи!
Не верил я этому, не мог.
Как-то раз прошу келаря, отца Исидора, допустить меня до игумена для беседы.
– О чём беседа?
– О вере, - мол.
– Что такое - о вере?
– Разные вопросы имею.
Смотрит на меня сверху вниз; был он на голову выше меня, худой, костлявый, глаза умные, насмешливые, нос кривой и длинная острая борода.
– Прямо говори - плоть одолевает?
Далась им эта плоть!
Неохота мне, но всё-таки сказал я ему кратко некоторые сомнения мои. Нахмурился, улыбается.
– Против этого, сын мой, молитва - средство, молитвою да излечишь недуг души твоей! Но - во внимание к трудолюбию твоему, а также по необычности просьбы твоей - я игумену доложу. Ожидай!
Слово "необычность" удивило меня, почувствовал я в нём пустоту, враждебную мне.
И вот зовут меня к отцу игумену, смотрит он зорко, как я поклоны бью, и властно говорит:
– Передал мне отец Исидор желание твоё состязаться о вере со мной...
– Я, - мол, - не спорить хочу...
– А - не перебивай речь старшего! Всякое рассуждение двоих об одном предмете есть уже спор, и всякий вопрос - соблазн мысли, - если, конечно, предмет не касается ежедневной жизни братской, дела текущего! Здесь у нас рабочее содружество, трудимся мы для поддержания плоти, дабы временно пребывающая в ней душа могла воспарять ко господу, молясь и предстательствуя милости его о грехах мира. У нас суть не училище мудрствования, а работа; и не мудрость нужна нам, но простота души. Споры твои с братом Михайлой известны мне, одобрить их не могу! Дерзость мысли твоей умеряй, дабы не впасть во искушение, ибо разнузданная, не связанная верою мысль есть острейшее оружие дьявола. Разум - от плоти, а сия - от дьявола, сила же души - частицы духа божьего; откровение даруется праведному через созерцание. Брат Михаила, начальник твой, - суровый монах, но истинный подвижник и брат, всеми здесь любимый за труды свои. Налагается мною на тебя эпитимия - по окончании дневного труда твоего будешь ты в левом приделе пред распятием акафист Иисусу читать трижды в ночь и десять ночей. Засим, назначаются тебе также беседы со схимонахом Мардарием, время будет указано и число оных. Ты ведь в экономии приказчиком был? Иди с миром, я о тебе подумаю! Родных, кажись, не имеешь в миру? Ступай, я помолюсь о тебе! Надейся на лучшее!
Воротился я к себе в пекарню, стал эту речь взвешивать в уме - легко весит!
Может, разум и заблуждается в исканиях своих, но бараном жить едва ли достойно и праведно для человека. Созерцание же молитвенное я в ту пору понимал как углубление в недра духа моего, где все корни заложены и откуда мысль стремится расти кверху, подобно дереву плодовому. Враждебного себе и непонятного в душе моей я ничего не находил, а чувствовал непонятное в боге и враждебное в мире, значит - вне себя. А что братия Михайлу любит - это прямая неправда была; я хотя в стороне от всех стоял, в разговоры не вмешивался, но - ко всему присматриваясь - видел, что и рясофорные и послушники презирают Михаилу, боятся его и брезгуют им.
Вижу также, что обитель хозяйственно поставлена: лесом торгует, земли в аренду мужикам сдаёт, рыбную ловлю на озере; мельницу имеет, огороды, большой плодовый сад; яблоки, ягоды, капусту продаёт. На конюшнях восемнадцать лошадей, братии более полуста, и все - народ крепкий, рабочий, стариков немного, - для парада, для богомольцев едва хватает. Монахи и вино пьют и с женщинами усердно путаются; кои помоложе, те на выселки ночами бегают, к старшим женщины ходят в кельи, якобы полы мыть; ну, конечно, богомолками тоже пользуются. Всё это дело не моё, и осуждать я не могу, греха в этом не вижу, но ложь противна. Послушников много, послушания тяжёлые, и не держится народ - бежит. При мне, за два года жизни в обители, одиннадцать человек сбежало; с месяц-два проживут и - давай бог ноги! Трудно!