Исповедь
Шрифт:
– Коли тебе страшно перед смертью - это твоё дело, но других - не пугай! Мы и без тебя напуганы довольно! А ты, рыжеватый, говори!
Он скоро исчез, юноша этот, а народ же - человек с полсотни -остался, слушают меня. Не знаю, чем я мог в ту пору внимание к себе привлечь, но было мне приятно, что слушают меня, и говорил я долго, в сумраке, среди высоких сосен и серьёзных людей.
И тогда, помню, слились для меня все лица в одно большое грустное лицо; задумчиво оно и упрямо показалось мне, на словах - немотно, но в тайных мыслях - дерзко, и в сотне глаз его - видел я - неугасимо горит огонь, как бы родной душе моей.
Но потом стёрлось это единое лицо многих из памяти
– иной закон!
Чувствуют они это тонко, как воры сторожкое движение просыпающегося хозяина, дом которого грабили в ночи, и знают они, что, если народ откроет глаза, перевернётся жизнь вверх лицом к небесам.
Нет бога у людей, пока они живут рассеянно и во вражде. Да и зачем он, бог живой, сытому? Сытый ищет только оправдания полноты желудка своего в общем голоде людей. Смешна и жалка его жизнь, одинокая и отовсюду окружённая веянием ужасов.
Вот - замечаю я: наблюдает за мною некий старичок- седенький, маленький и чистый, как голая кость. Глаза у него углублённые, словно чего-то устрашились; сух он весь, но крепок, подобно козлёнку, и быстр на ногах. Всегда жмётся к людям, залезает в толпу, - бочком живёт, - и заглядывает в лица людей, точно ищет знакомого. Хочется ему чего-то от меня, а не смеет спросить, и жалка мне стала эта робость его.
Иду я в Лубны, к Афанасию Сидящему, а он, белой палочкой шаг размеривая, бесшумно стелется по дороге вслед за мной.
Спрашиваю:
– Давно странствуешь, дедушка?
Обрадовался он, вскинул голову, хихикает.
– Девять лет уж, милый, девять лет!
– Али, - мол, - велик грех несёшь?.
– Где, - говорит, - вес-мера греху установлена? Один господь знает мои грехи!
– А всё-таки что наделал?
Смеюсь я, и он улыбается.
– Да будто ничего! Жил вообще, как все. Сибирский я, из-под Тобольска, ямщиком в молодости был, а после двор постоялый держал, трактир тоже... лавка была...
– Ограбил, что ли, кого?
Испугался дед.
– Зачем? От этого бог спас... что ты!
– Я, - мол, - шучу. Вижу - идёт маленький человек, думаю - куда ему большой грех сделать!
Приосанился старичок, тряхнул головкой.
– Душа-то, чай, у всех одной величины, - говорит, - и одинаково дьяволу любезна! А скажи мне, как ты о смерти думаешь? Вот ты на ночлеге говорил всё: "жизнь, жизнь", а где же смерть?
– Тут, - мол, - где-нибудь!
Погрозил он мне пальцем смешно таково и говорит:
– То-то и есть! Всегда она тут, да!
– Ну, так что?
– А - то!
И, поднимаясь на цыпочки, почти шепчет мне в ухо:
– Она - всесильна ведь! Сам Исус Христос не избёг. Пронеси, говорит, мимо чашу эту, а отец его небесный - не пронёс, не мог однако! Сказано: смертушка придёт - и солнышко умрёт, да!
Разговорился мой старичок, словно ручей с горы побежал:
– Надо всем она веет, а человек вроде как по жёрдочке над пропастью идёт; она крылом мах!
– и человека нет нигде! О, господи! "Силою твоею да укрепится мир", - а как ему укрепиться, ежели смерть поставлена превыше всего? Ты и разумом смел, и книг много съел, а живёшь, пока цел, да!
Смеётся
он, а на глазах у него - слёзы!Что я ему объясню? Никогда я о смерти не думал, да и теперь мне некогда.
А он подпрыгивает, заглядывая в лицо моё побелевшими глазами, бородёнка у него трясётся, левую руку за пазуху спрятал, и всё оглядывается, словно ждёт, что смерть из-за куста схватит за руку его, да и метнёт во ад. Вокруг - жизнь кипит: земля покрыта изумрудной пеной трав, невидимые жаворонки поют, и всё растёт к солнцу в разноцветных ярких криках радости.
– Как, - мол, - ты дошёл до таких мыслей?
– спрашиваю попутчика. Хворал, что ли, сильно?
– Нет, - говорит, - я до сорока семи лет спокойно и довольно жил! А тут у меня жена померла и сноха удавилась, - обе в один год пропали!
– А ты не сам ли, - мол, - сноху-то в петлю загнал?
– Нет, - говорит, - это она от распутства! Я её не трогал, нет! Да ежели бы и жил я с ней - это вдовому прощается: я - не поп, а она - не чужая мне! А я и при жене как вдовый жил: четыре года хворала жена-то у меня, с печи не слезая; умерла - так я даже перекрестился... слава богу свободен! Ещё раз жениться хотел и вдруг задумался: живу - хорошо, всем доволен, а надо умирать; это зачем же? Смутился! Сдал всё сыну и - пошёл вот! На ходу-то, думаю, не так заметно, что к могиле идёшь, - пестро всё, мелькает и как будто в сторону манит от кладбища. Однако - всё равно!
Спрашиваю я его:
– Тяжело тебе, дед?
– Ой, милый, так-то ли страшно - и сказать не могу! Днём стараюсь на людях держаться, - всё как будто и загородишься ими, смерть - слепа, авось не разглядит меня или ошибётся, другого возьмёт! А вот ночью, когда всякий остаётся ничем не скрыт, жутко безо сна лежать! Так тебе и кажется - веет над тобою чёрная рука, касается груди, ищет - тут ли ты? Играет сердцем, как кошка мышью, а оно боится, а оно трепыхается... ой! Приподнимешься, оглянешься - вокруг люди лежат, а встанут ли - неизвестно! Это бывает, она и гуртом берёт: у нас в селе целое семейство - муж, жена и две девоньки - в бане от угара померли!
Губы у него трясутся, будто он улыбается, а из глаз мелкие слёзы текут.
– Ещё кабы в одночасье скончаться али - во сне, а как нападёт болезнь, да и начнёт понемножку грызть!
Сморщился он, съёжился, стал на плесень похож; бежит, подпрыгивает, глаза погасли, и тихонько бормочет не то мне, не то себе:
– Господи! Хоть бы комариком пожить на земле! Не убий, господи! Хоть бы клопиком али малым паучком!
"Эх ты, жалость!" - думаю.
А на привале, на людях, - ожил и сейчас же опять о своей хозяйке - о смерти - заговорил, бойко таково. Убеждает людей: умрёте, дескать, исчезнете в неизвестный вам день, в неведомый час, - может быть, через три версты от этого места громом убьёт.
На иных - тоску наводит, другие - сердятся, ругают его, а одна бабочка молодая заметила:
– Туга мошна, вот и смерть тошна!
И так зло сказала она это, что заметил я её, а старичок, смерти преданный, осёкся.
Всю дорогу до Лубен утешал он меня и, воистину, до смерти надоел! Много видел я таких, кои от смерти бегают, глупо играя в прятки с ней. Удручённые страхом и среди молодых есть - эти ещё гаже стариков, и все они, конечно, безбожники. В душе у них, как в печной трубе, черно, и всегда страх там посвистывает, - даже и в тихую погоду свистит. Мысли их подобны старым богомолкам: топчутся по земле, идут, не зная куда, попирают слепо живое на пути, имя божие помнят, но любви к нему не имеют и ничего не могут хотеть. Только разве одно их занимает: внушить бы свой страх людям, чтобы люди приняли и приласкали их, нищих.