Исповедь
Шрифт:
Бывало, видишь человека: он серьёзно задумался, и хорошо, чисто горят его глаза... Встретишь его раз и два - всё тот же, а на третий или четвёртый раз, смотришь, - он озлоблен или пьян, и уже не скромен, а нахален, груб, богохульствует.
И не понимаешь, отчего разорился человек, обо что разбил себя? Все как бы слепы и легко спотыкаются на пути; редко слышишь живое, одухотворённое слово, слишком часто люди говорят по привычке чужие слова, не понимая ни пользы, ни вреда мысли, заключённой в них.
Подбирают речи блаженных монахов, прорицания отшельников и схимников,
Бесчисленно кружится народ около мощей, чудотворных икон, купается в источниках - и всюду ищет только самозабвения.
Подавляли меня крестные ходы, - чудотворные иконы ещё в детстве погибли для меня, жизнь в монастыре окончательно разбила их. Гляжу, бывало, как люди огромным серым червём ползут в пыли дорожной, гонимые неведомой мне силой, и возбуждённо кричат друг другу:
– Прибавь шагу! Шагу!
А над ними, пригибая головы их к земле, плывёт жёлтой птицей икона, и кажется, что тяжесть её непомерно велика для всех.
В пыль и грязь, под ноги толпы, комьями падают кликуши, бьются, как рыбы; слышен дикий визг - льются люди через трепетное тело, топчут, пинают его и кричат образу матери бога:
– Радуйся, пресвятая!
Лица у всех искажённые, одичалые от напряжения, мокрые от пота, чёрные от грязи, - и весь этот ход толпы, безрадостное пение усталых голосов, глухой топот ног - обижает землю, омрачает небеса.
А по краям дороги, под деревьями, как две пёстрые ленты, тянутся нищие - сидят и лежат больные, увечные, покрытые гнойными язвами, безрукие, безногие, слепые... Извиваются по земле истощённые тела, дрожат в воздухе уродливые руки и ноги, простираясь к людям, чтобы разбудить их жалость. Стонут, воют нищие, горят на солнце их раны; просят они и требуют именем божиим копейки себе; много лиц без глаз, на иных глаза горят, как угли; неустанно грызёт боль тела и кости, - они подобны страшным цветам.
Видишь некое гонение людей, и враждебна мне сила, коя влачит их в пыли и грязи, - куда?
– Не то!
Был в дивном городе Киеве, поражался красотою и величием древнего гнезда русского.
Пробовал беседовать с одним монахом, - считался он умницей.
Говорю ему: так, мол, и так, не могу понять законов, по которым строится жизнь людей.
– Кто таков?
– Крестьянин.
– Грамотен?
– Немного.
– Не по башке шапка - грамота для вас!
– строго говорит он.
Вижу - действительно - умник.
– Штундист?
– спрашивает он.
– Нет.
– Ага! Духобор?
– Почему?
– По мыслям.
Лицо у него розоватое, как ветчина, а глаза маленькие.
– Ежели, - говорит, - бога ищешь, то, конечно, затем, чтобы низвергнуть его!
И грозит мне пальцем:
– Знаю я вас! А вот не желаешь ли прочитать сто раз "Верую"? Вот прочитай-ко! И все глупости твои исчезнут, яко дым. А вообще вас бы, еретиков, в Абиссинию надо ссылать, в Африку, ко эфиопам,
да! Там бы вы живо от жары передохли!Спрашиваю я его:
– А вы были там, в Абиссинии этой?
– Был, - говорит.
– А вот не издохли?
Рассердился монах.
Встретил я над Днепром человека: сидит он на берегу против Лавры и камешки в воду бросает; лет пятьдесят ему, бородатый, лысый, лицо морщинами исчерчено, голова большая; я в то время по глазам уже видел серьёзных людей, - подошёл к нему, сел рядом.
Вечер был. Торопливо катит воды свои мутный Днепр, а за ним вся гора расцвела храмами: трепещет на солнце кичливое золото церковных глав, сияют кресты, даже стёкла окон как драгоценные камни горят, - кажется, что земля разверзла недра и с гордой щедростью показывает солнцу сокровища свои.
А человек рядом со мною говорит негромко и печально:
– Закрыть бы всю Лавру стеклом, монахов выгнать вон, и никого не пускать туда, - нет уже людей, достойных ходить среди этой красоты!
Словно сказка, кем-то мудрым и великим рассказанная, застыла там за рекой; прибегают издалека волны Днепра и радостно плещут, видя её, но не гаснет в удивлённом пении реки тихий голос человека.
– Как сильно было начато, как могуче строено!
Как старый сон, вспоминаю я князя Владимира, Антония, Феодосия, богатырей русских - и жалко мне чего-то.
Громко и радостно звонят многочисленные колокола на том берегу, но слышнее для меня грустные думы о жизни.
– Не помним мы никто родства своего. Я вот пошёл истинной веры поискать, а теперь думаю: где человек? Не вижу человека. Казаки, крестьяне, чиновники, попы, купцы, - а просто человека, не причастного к обыкновенным делам, - не нахожу. Каждый кому-нибудь служит, каждому кто-нибудь приказывает. Над начальником ещё начальник, и уходит всё это из глаз в недостижимую высоту. А там скрыт бог.
Ночь идёт; посинела вода в реке, и кресты на церквах потеряли лучи. Человек бросает в реку камешки, а я уже не вижу кругов от них.
– В третьем году, - говорит он, - у нас в Майкопе бунт был по случаю чумы на скоте. Вызваны были драгуны против нас, и христиане убивали христиан. Из-за скота! Много народу погублено было. Задумался я - какой же веры мы, русские, если из-за волов смерти друг друга предаём, когда богом нашим сказано: "не убий"?
Уплывает Лавра во тьму, точно в гору уходит, как видение. Шарит казак руками по земле вокруг себя - ищет камней, находит и мечет их в реку. Звенит вода.
– Так-то, человече!
– говорит казак, опустив голову.
– Господень закон - духовное млеко, а до нас доходит только сыворотка. Сказано: "чистии сердцем бога узрят" - а разве оно, сердце твоё, может чисто быть, если ты не своей волей живёшь? А коли нет у тебя свободной воли, стало быть, нет и веры истинной, а только одна выдумка.
Встал он, отряхнулся, посмотрел вокруг, коренастый такой.
– Не свободны мы для бога, вот что, думаю я!
Приподнял картуз и пошёл, а я остался, как пришит к земле. Хочу овладеть словами казака - не умею, а чувствую - есть в них правда.