Исповедь
Шрифт:
Перед своим отъездом, предвидя бурю, которую уже начинали подымать против меня, он по собственному почину прислал мне грамоту о натурализации, что, казалось, должно было послужить мне надежной защитой от опасности быть изгнанным из страны. Община Куве в Валь-де-Травере последовала примеру губернатора и выдала мне грамоту о принятии в члены общины – бесплатную, как и та. Так, став во всех отношениях гражданином этой страны, я был гарантирован от всяких попыток изгнать меня на основании закона, – даже со стороны государя; но ведь не законными путями преследуют того, кто больше всех уважает законы.
Не думаю, что я должен причислять к своим утратам, относящимся к тому времени, смерть аббата Мабли. Прожив некоторое время у его брата, я завязал кое-какие отношения с ним, но они никогда не были особенно тесными; и у меня есть основания полагать, что характер его чувства ко мне изменился с тех пор, как я стал более знаменит, чем он. Но только после опубликования «Писем с горы» я натолкнулся на первое проявление его вражды ко мне. В Женеве получило распространение письмо к г-же Саладен, приписываемое ему, в котором он отзывался о моем сочинении, как о мятежных воплях разнузданного демагога. Мое уважение к аббату Мабли и высокая оценка его просвещенности не позволили мне ни на минуту поверить, чтобы это странное письмо принадлежало ему. Я поступил в этом случае так, как мне подсказала моя прямота. Я послал ему копию этого письма и сообщил, кого считают его автором. Он ничего мне не ответил. Это молчание удивило меня; но каково же было мое изумление, когда г-жа де Шенонсо
Чем больше подвигаюсь я вперед в своих рассказах, тем менее могу вносить в них порядка и последовательности. Тревоги моей дальнейшей жизни не дали времени впечатлениям от событий устояться у меня в голове. События эти были слишком многочисленны, слишком запутанны, слишком неприятны, чтобы их можно было излагать последовательно. Единственное и отчетливое впечатление, оставшееся у меня от них, – это впечатление чудовищной тайны, скрывающей их причину, и плачевного состояния, в какое они привели меня. Свой рассказ я могу вести только наудачу, по мере того как воспоминания будут возникать у меня в уме. Помню, что в то время, о котором идет речь, поглощенный своей «Исповедью», я неосторожно говорил всем о ней, даже не воображая, чтобы кто-нибудь имел интерес, желанье или власть воспрепятствовать этому предприятию. Если б даже я поверил этому, я не стал бы от этого сдержанней, так как по самой природе своей не способен таить свои чувства и мысли. Слух о моей «Исповеди», поскольку я могу судить, и был настоящей причиной бури, поднятой против меня с целью выжить из Швейцарии и передать в руки тех, кто помешал бы мне осуществить мое намерение.
У меня был и другой план, и те, кто боялся первого, отнеслись бы к нему, вероятно, не более благосклонно. Я задумал издать полное собрание моих сочинений. Издание это казалось мне необходимым для того, чтобы засвидетельствовать, какие именно книги из числа распространяемых под моим именем действительно мои, и дать публике возможность отличить их от тех псевдонимных сочинений, которые мои «друзья» приписывали мне, чтобы опорочить и унизить меня. Кроме того, это издание было для меня способом обеспечить себе кусок хлеба – простым, честным и притом единственным, поскольку, отказавшись от писания книг и не имея возможности выпустить свои записки при жизни, не зарабатывая ни одного су никаким другим способом и только тратя, я видел, что мои средства иссякают вместе с доходом от моих последних сочинений. Это обстоятельство заставило меня ускорить издание моего «Музыкального словаря», еще не обработанного. Я выручил за него сто луидоров наличными и сто экю пожизненной ренты; но и ста луидорам должен был скоро прийти конец при годовом расходе, превышающем шестьдесят луидоров, а рента в сто экю была все равно что ничего для человека, на которого разные проходимцы и бездельники налетали, как скворцы.
Для полного издания моих сочинений образовалась компания невшательских коммерсантов; один лионский владелец типографии или книготорговец по фамилии Регийа, не знаю каким образом, втерся к ним, чтобы ею руководить. Соглашение было заключено на материальной основе, приемлемой и достаточной для моей цели. Считая мои напечатанные и рукописные произведения, у меня было чем заполнить шесть томов in quarto; [69] кроме того, я взялся наблюдать за изданием. За все это они должны были выплачивать мне пожизненно тысячу шестьсот французских ливров в год и выдать единовременно тысячу экю.
69
В четвертую долю листа (лат.).
Договор был заключен, но еще не подписан, когда появились «Письма с горы». Страшный взрыв негодования против этого адского произведения и против его ненавистного автора привел компанию в смятение, и предприятие распалось. Я сравнил бы действие этого сочинения с действием «Письма о французской музыке»{471}, если б то письмо, навлекши на меня ненависть и подвергнув опасности, не сохранило мне по крайней мере уважения и почета. А после этого сочинения в Женеве и в Версале словно были удивлены, что чудовищу, подобному мне, позволяют еще дышать. Малый совет, подстрекаемый французским резидентом и руководимый главным прокурором, издал по поводу моего сочинения постановление, в котором, клеймя его самым ужасным образом, объявлял его даже недостойным сожжения рукой палача и с изворотливостью, не лишенной шутовского привкуса, прибавлял, что, не обесчестив себя, нельзя ни отвечать на него, ни даже упоминать о нем. Я с удовольствием привел бы здесь этот курьезный документ, но, к сожалению, у меня его нет, и я не помню из него ни слова. Я страстно желаю, чтобы кто-либо из моих читателей, одушевленный стремлением к правде и справедливости, решился прочесть целиком «Письма с горы»; он заметит господствующую в этом сочинении, смею сказать, стоическую сдержанность, несмотря на тяжелые и жестокие оскорбления, которыми без стеснения осыпали автора. Но, не имея возможности ни ответить бранью, ибо я воздержался от нее, ни опровергнуть мои доводы, ибо они были неоспоримы, мои противники решили совсем не отвечать, якобы от чрезмерного возмущения. И действительно, если они принимали неопровержимые доводы за брань, им приходилось считать себя сильно обиженными.
Представители не только не заявили по поводу этой отвратительной декларации никакой жалобы, но пошли по начертанному ею пути; вместо того чтобы сделать «Письма с горы» своим оружием, они притаились, чтобы воспользоваться ими как щитом, – из трусости они не смели воздать ни почестей, ни справедливости этому сочинению, написанному в их защиту и по их настояниям, не смели цитировать и даже упоминать его, хотя втихомолку черпали из него все свои доводы и в точности последовали совету, которым оно заканчивалось, что оказалось единственной причиной их спасения и победы. Они возложили на меня обязанность заступника, я ее выполнил; я до конца послужил родине и их интересам. Я просил их забыть обо мне и думать в своих распрях только о себе. Они поймали меня на слове, и я больше не вмешивался в их дела, только беспрестанно призывал их к миру, – в уверенности, что если они станут упорствовать, то будут раздавлены Францией. Этого не произошло, и я понимаю, в чем причина, но здесь не место говорить о ней.
«Письма с горы» сначала были встречены в Невшателе очень мирно. Я послал экземпляр их де Монмолену; он отнесся к книге хорошо и прочел ее без возражений. Он был болен, так же как и я; поправившись, он по-дружески навестил меня и ни о чем мне не говорил. Между тем подымался шум; где-то книгу сожгли. Из Женевы, из Берна и, быть может, из Версаля очаг негодования скоро перекинулся в Невшатель и особенно в Вальде-Травер, где, еще прежде чем произошло сколько-нибудь заметное движение в духовенстве, начали при помощи тайных происков подстрекать народ. Смею сказать, народ должен был любить меня в этой стране, как любил во всех странах,
где я жил, потому что я раздавал милостыню щедрой рукой, не оставляя без поддержки ни одного неимущего вокруг себя, не отказывая никому ни в какой услуге, доступной мне и законной, обращался со всеми, быть может, даже слишком запросто и всегда избегал всяких отличий, которые могли бы вызвать зависть. Все это не помешало тому, что чернь, не знаю кем тайно подстрекаемая против меня, мало-помалу дошла до ярости, стала публично оскорблять меня среди бела дня, не только в деревнях и на дорогах, но и на людных улицах. Те, кому я сделал больше всего добра, набрасывались на меня с особенным остервенением, и люди, которым я продолжал благодетельствовать, не смея выступать открыто, возбуждали других, как будто желая таким образом отомстить за униженье быть мне обязанными. Монмолен словно ничего не замечал и все не показывался; но так как приближалось время причастия, он пришел ко мне и посоветовал не являться, – впрочем, уверяя, что он ничего не имеет против меня и оставит меня в покое. Эта любезность показалась мне довольно своеобразной; она напомнила мне о письме г-жи де Буффле, и я не мог понять, кому это так важно, буду я причащаться или нет. Так как подобная уступчивость с моей стороны казалась мне трусостью и к тому же я не хотел дать народу новый повод вопить против нечестивца, я наотрез отказался от предложения священника, и он ушел недовольный, дав мне понять, что я пожалею об этом.Лишить меня причастия своей властью он не мог: требовалось запрещение консистории, принявшей меня, и до тех пор, пока она не протестовала, я мог явиться смело, не боясь отказа. Монмолен добился у духовенства поручения просить консисторию затребовать у меня объяснений по вопросам веры и, в случае моего отказа дать их, отлучить меня. Отлучение это точно так же не могло быть осуществлено никем, кроме консистории, и иначе как большинством голосов. Но крестьяне, составлявшие, под названием старейшин, это собрание, возглавляемое и, как нетрудно догадаться, руководимое этим священником, естественно, не могли разойтись с ним во мнении, – особенно в вопросах богословских, в которых они разбирались еще меньше, чем он. И вот я был вызван и решил явиться.
Каким счастливым обстоятельством и каким триумфом было бы для меня, если б я умел говорить и перо мое было бы, так сказать, у меня в устах. С каким превосходством, с какой легкостью я поверг бы наземь этого жалкого священнослужителя на глазах шести его приверженцев-крестьян. Жажда господства заставила протестантское духовенство забыть принципы реформации, и, чтобы напомнить их и привести Монмолена к молчанию, мне достаточно было прокомментировать свои первые «Письма с горы», за которые он имел глупость хулить меня. Текст был у меня совсем готов, надо было только развить его, и мой противник был бы посрамлен. И я не ограничился бы только обороной; мне нетрудно было бы перейти к нападению, так что он даже не заметил бы этого и не мог защищаться. Столь же легкомысленные, сколь и невежественные, попы сами дали мне возможность – наилучшую, о какой я только мог мечтать, – уничтожить их как мне вздумается. Но вот беда! – надо было говорить, и говорить тотчас же, находить в нужный момент мысли, обороты, слова, неизменно сохранять присутствие духа, хладнокровие, ни разу не смешаться, ни на минуту не смутиться. Но разве я мог ждать этого от себя? Я так ясно сознавал свое неуменье высказываться экспромтом. Я был приведен к самому позорному молчанию в Женеве, – перед собранием, расположенным целиком в мою пользу и уже готовым все одобрить. Здесь все было наоборот: я имел дело с крючкотвором, заменяющим знание коварством, способным расставить мне тысячу ловушек, прежде чем я замечу хоть одну, и решившимся изловить меня во что бы то ни стало. Чем более вдумывался я в положение, тем более оно казалось мне опасным, и, чувствуя невозможность успешно выпутаться из него, я придумал другой выход. Я подготовил речь для произнесения в консистории, чтобы сделать отвод ее составу и освободиться от необходимости отвечать. Это было очень легко. Я написал эту речь и с небывалым усердием принялся учить ее наизусть. Тереза смеялась надо мной, слыша, как я бормочу и беспрестанно повторяю одни и те же фразы, стараясь вбить их себе в голову. Я надеялся, что наконец произнесу свою речь; я знал, что королевский судья, в качестве представителя короля, будет присутствовать на заседании; что, несмотря на происки и на бутылки Монмолена, большинство старейшин весьма расположены в мою пользу; за меня были разум, истина, справедливость, покровительство короля, авторитет Государственного совета, сочувствие всех добрых патриотов, заинтересованных в назначении этого расследования, – все способствовало тому, чтобы ободрить меня.
Накануне назначенного дня я знал свою речь наизусть; я повторял ее без ошибки. Всю ночь я перебирал ее у себя в голове, – утром я уже ничего не помнил. Я колеблюсь на каждом слове, я уже представляю себя в высоком собрании, я смущаюсь, бормочу, теряю голову; наконец почти в самый момент ухода мужество окончательно покидает меня; я остаюсь дома и решаю написать консистории, приведя наспех причины, меня удержавшие, и ссылаясь на недуги, которые и в самом деле при тогдашнем моем состоянии не позволили бы мне выдержать заседание до конца. Пастор, поставленный в затрудненье моим письмом, отложил вопрос до другого заседания. В промежутке он предпринял сам и через своих клевретов тысячу шагов, чтобы соблазнить тех старейшин, которые, предпочитая следовать внушениям своей совести, а не его наставлениям, держались образа мыслей, неблагоприятного для духовенства и для него самого. Но как ни убедительно должны были действовать на этот сорт людей аргументы, добытые им из винного погреба, ему удалось склонить на свою сторону лишь двух или трех, уже заранее ему преданных и, как говорили, продавших ему свою душу. Представитель короля и полковник Пюри, принявший горячее участие в этом деле, поддержали в остальных сознание их долга, и когда Монмолен заговорил об отлучении, консистория большинством голосов воспротивилась. Тогда он обратился к последнему средству: решил взбунтовать чернь. Он открыто приступил к делу вместе со своими клевретами и некоторыми другими лицами и действовал с таким успехом, что, несмотря на многократные и строгие рескрипты короля, несмотря на все приказы Государственного совета, я оказался в конце концов вынужденным покинуть эту страну, чтобы не подвергать представителя государя опасности самому быть убитому, защищая меня. У меня осталось такое смутное воспоминание обо всем этом деле, что я не в состоянии внести какой бы то ни было порядок, какую бы то ни было связь в мысли, возникающие у меня по поводу него, и могу только передавать события в том разбросанном и разрозненном виде, в каком они всплывают в моем уме. Помню, что с духовенством велись какие-то переговоры, причем посредником был Монмолен. Он заявил, будто существует опасение, как бы мои книги не нарушили спокойствия страны, ибо ей поставят в вину предоставленную мне свободу писать. Он дал мне понять, что, если я обещаю оставить перо, на прошлое будут смотреть сквозь пальцы. Я уже дал такое обещание самому себе и без колебаний дал его духовенству, но только условно и только относительно вопросов религиозных. Монмолен ухитрился получить от меня это обязательство в двух экземплярах, потребовав некоторых изменений в тексте. Так как условие духовенством было отвергнуто, я попросил свое обязательство обратно, Монмолен вернул мне один экземпляр, а второй оставил у себя, заявив, что потерял его. После этого народ, открыто подстрекаемый пасторами, смеясь над рескриптами короля и приказами Государственного совета, закусил удила. Меня громили с церковной кафедры, называли антихристом и преследовали в деревне, как оборотня. Моя армянская одежда служила черни опознавательным знаком; я мучительно чувствовал это неудобство, но снять ее при таких обстоятельствах казалось мне малодушием. Я не мог на это решиться и спокойно расхаживал в своем кафтане и меховой шапке, не боясь гиканья сволочи и камней, иногда летевших в меня. Не раз, проходя мимо того или иного дома, я слышал, как находившийся в нем говорил: «Подайте-ка мне ружье, я пушу ему пулю вслед». Я не ускорял шага, и это еще больше приводило их в ярость; но они всегда ограничивались угрозами, – по крайней мере по части огнестрельного оружия.