Чтение онлайн

ЖАНРЫ

История культуры Санкт-Петербурга
Шрифт:

Уже первые критики подметили: «Ахматова умеет говорить так, что давно знакомые слова звучат ново и остро». Писали о «дразнящей дисгармонии» ее стихов. То, что у Ахматовой «ломаные ритмы выражают болезненный надрыв души» петербургской дамы, критика уловила сразу, но «надрыв» был скорее общим местом модернистской поэзии. Кажется, Брюсов одним из первых указал на важную особенность «Вечера»: «В ряде стихотворений развивается как бы целый роман…»

В связи с Ахматовой вспоминали и о Мопассане: «Возьмите рассказ Мопассана, сожмите его до предельной сгущенности, и вы получите стихотворение Ахматовой». Но Осип Мандельштам позднее решительно указал на иную, по его мнению, более важную для нее традицию: «Ахматова принесла в русскую лирику всю огромную сложность и психологическое богатство русского романа девятнадцатого века. Не было бы Ахматовой, не будь Толстого с «Анной Карениной», Тургенева с «Дворянским

гнездом», всего Достоевского и отчасти Лескова. Генезис Ахматовой весь лежит в русской прозе, а не поэзии. Свою поэтическую форму, острую и своеобразную, она развивала с оглядкой на психологическую прозу».

Первых читателей Ахматовой заинтриговала не только повествовательность многих ее стихотворений, столь контрастная туманным поэтическим обобщениям символистов, не только то, что рассказ этот шел от имени современной женщины, петербуржанки 10-х годов. Их поразило, что при этом в стихах появились обыденные, «непоэтические» слова.

У Ахматовой в стихах фигурируют темная вуаль, пушистая муфта, хлыстик и перчатка. В стихах декадентов эти предметы могли оказаться только в качестве символов, для Ахматовой же они – просто вещи. Но с помощью подобного «стаффажа» Ахматова достигает поразительного эффекта. Вся трагедия неразделенной любви выражена немногими простыми словами:

Я на правую руку надела Перчатку с левой руки.

Это напоминает Чехова, у которого душевная драма часто выражается в простых, а иногда и нелепых поступках и словах. Реплики персонажей Чехова – только вершины айсбергов. Ахматова еще более обостряет этот чеховский прием. Ее слова возникают словно каменистые островки в океане молчания.

Отсюда общее для первых читателей Ахматовой ощущение весомости, значительности этих слов. Кажется, что у рассказчика перехватывает дыхание. Ахматова говорит о любви с трудом, прерывисто, без пафоса и надрыва. Поэтому стихотворение Ахматовой искушенный петербуржец мог прочесть вслух без ощущения стыда.

Об одном из таких опусов Ахматовой Владимир Маяковский сказал: «Это стихотворение выражает изысканные и хрупкие чувства, но само оно не хрупкое. Стихи Ахматовой монолитны и выдержат давление любого голоса, не дав трещины». Другим проницательным современником оказалась молодая Марина Цветаева: «Ахматова пишет о себе – о вечном. И Ахматова, не написав ни одной отвлеченно-общественной строчки, глубже всего – через описание пера на шляпе – передаст потомкам свой век…»

Сама Ахматова читала свои стихи вслух с феноменальным успехом. Когда я слышал ее чтение в 60-е годы, оно производило на меня, натурально, потрясающее впечатление, но я ведь воспринимал Ахматову как живого классика. Оказывается, и юная Ахматова завораживала своих слушателей, ее уже тогда считали «образцовым исполнителем стихов». Она читала очень сдержанно, без пафоса, но «всякая интонация была продумана, проверена, учтена». Говорили, что к каждому своему выступлению Ахматова подолгу готовилась, упражняясь перед большим зеркалом. Она знала, что за внимание аудитории надо бороться, и была готова к необходимому вложению времени и усилий. Ахматова с юных лет была истинным профессионалом. Это специфически петербургская черта.

* * *

Начинала Ахматова с чтений в интимных кругах символистского Петербурга, в частности на «Башне». Под таким названием в историю русской культуры вошел один из самых важных центров интеллектуальной жизни столицы: салон ведущего поэта-символиста Вячеслава Иванова. «Башней» его прозвали потому, что квартира Иванова располагалась в доме с башнеобразным закруглением. Здесь собирались по средам, съезжаясь к полуночи и расходясь под утро. Гостей встречал ласковый златокудрый хозяин, двигавшийся ритмично, почти как в танце. Пенсне и черные перчатки, которые он носил не снимая (по причине экземы), довершали сходство Иванова с каким-нибудь фантастическим персонажем Гофмана.

Высокоученый знаток мировой культуры, Иванов собирал у себя петербургскую элиту. По заведенному обычаю, сначала кто-нибудь из гостей читал реферат на тему вроде «Религия и мистика», «Индивидуализм и новое искусство», «Одиночество». Затем начинался страстный диспут. Зажигали свечи в канделябрах, пили красное вино, а под утро обязательно читались стихи.

На «Башне» царила атмосфера необычайного интеллектуального напряжения. Здесь, как вспоминала одна поэтесса, участница собраний у Иванова, «цитировали наизусть греков, увлекались французскими символистами, считали скандинавскую литературу своею, знали философию и богословие, поэзию и историю всего мира, в этом смысле были гражданами вселенной, хранителями великого культурного музея

человечества. Это был Рим времен упадка. Мы не жили, мы созерцали все самое утонченное, что было в жизни, мы не боялись никаких слов, мы были в области духа циничны и не целомудренны, в жизни вялы и бездейственны. В известном смысле мы были, конечно, революция до революции, – так глубоко, беспощадно и гибельно перекапывалась почва старой традиции, такие смелые мосты бросались в будущее. И вместе с тем эта глубина и смелость сочетались с неизбывным тленьем, слухом умирания, призрачности, эфемерности. Мы были последним актом трагедии…»

Атмосфера на «Башне» была, во многом благодаря чарам хозяина, дурманящей. Ахматова, которая позднее говорила, что «это был единственный настоящий салон, который мне довелось видеть», признавала, что Иванов «умел завлекать. Он и на мне пробовал свои чары. Придешь к нему, он уведет в кабинет: читайте! Ну что я тогда могла читать? 21 год, косы до пят и выдуманная несчастная любовь…» Ахматова не могла простить Иванову его коварства. Наедине с ней он восторгался ее стихами, сравнивая их с произведениями Катулла и Сафо. Затем заставлял Ахматову читать перед гостями «Башни» и тут неожиданно подвергал эти же стихи жестокой критике. Самолюбие Ахматовой было уязвлено. Вдобавок на «Башне» ее пытались поссорить с Гумилевым, нашептывая: «Он не понимает ваших стихов».

К Гумилеву Иванов относился враждебно и однажды в открытую обрушился на него с грубой, уничтожающей критикой. Этот инцидент был одним в серии стычек, подготовивших открытый разрыв Гумилева и Ахматовой с вождями символизма и с самим этим течением. Гумилев, по словам Ахматовой, «решил, что нужно избрать собственный курс и опереться на молодежь». Он и его приятель поэт Сергей Городецкий опубликовали в январском номере журнала Маковского «Аполлон» за 1913 год манифесты, в которых с апломбом провозгласили, что на смену устаревшему символизму пришла новая литературная школа – акмеизм (от греческого слова «акмэ» – высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора). Как объясняла позднее Ахматова, «несомненно, символизм – явление XIX века. Наш бунт против символизма совершенно правомерен, потому что мы чувствовали себя людьми XX века и не хотели оставаться в предыдущем…»

* * *

Ахматова всегда настаивала, что в акмеизме практика предшествовала теории и что, в частности, манифест Гумилева исходил из его наблюдений за ее стихами, равно как и стихами их друга Осипа Мандельштама. С Мандельштамом – щуплым, тонкошеим, рыжим, с дергаными движениями – Ахматова познакомилась на «Башне» у Иванова, где Осип, по контрасту с молчаливой Ахматовой, был «очень красноречив». (В тот вечер на «Башне» горячо обсуждали состоявшуюся несколькими днями ранее петербургскую премьеру «Прометея» – грандиозного сочинения любимца столичных модернистов Скрябина для большого оркестра, фортепиано, хора и органа; Мандельштам Скрябина обожал.)

Мандельштам, быть может, лучше всех сформулировал претензии акмеистов к «профессиональному символизму»: «Ни одного ясного слова, только намеки, недоговаривания». Мандельштам иронизировал, что русские символисты «запечатали все слова, все образы, предназначив их исключительно для литургического употребления. Получилось крайне неудобно – ни пройти, ни встать, ни сесть… Человек больше не хозяин у себя дома».

И Ахматова, и Мандельштам, и Гумилев считали себя акмеистами до последнего своего дня, ни разу не отрекшись от созданной ими школы. Эта верность эстетическому идеалу молодости тем более примечательна, что смерти Гумилева (расстрелянного в 1921 году), Мандельштама (погибшего в 1938 году в концлагере на Дальнем Востоке) и Ахматовой (умершей от инфаркта в подмосковном санатории в 1966 году) пришлись на совершенно разные исторические моменты в развитии России нового времени, но с постоянным давлением на независимую позицию художника.

Это беспримерное и почти маниакальное упорство ведущих акмеистов объясняется, быть может, тем, что, согласно Мандельштаму, «акмеизм не только литературное, но и общественное явление в русской истории. С ним вместе в русской поэзии возродилась нравственная сила… новая кровь потекла по ее жилам». Акмеизм остановил присущую «профессиональному символизму» инфляцию слов и инфляцию идей.

Недаром Мандельштам подчеркивал, что стихи Ахматовой словно процежены сквозь стиснутые зубы, и парадоксально настаивал, что «не идеи, а вкусы акмеистов оказались убийственны для символизма», «разбухшего, пораженного водянкой больших тем». Как говорила Ахматова – насмешливо, но с убеждением в собственной правоте – в последние годы жизни, «я – акмеистка и, значит, за каждое слово в ответе. Это символисты говорили всякие непонятные слова и уверяли публику, что за ними кроется какая-то великая тайна. А за ними ничего, ну совсем ничего не крылось…»

Поделиться с друзьями: