История моего самоубийства
Шрифт:
Внезапно мне захотелось приблизиться к женщине и дотронуться до нее. Плоть моя забеспокоилась, и я с опаской взглянул на деда, заметившего, что я перехватил необычное выражение его налившихся кровью глаз. Дед вроде тоже вдруг испугался моего присутствия, и мне захотелось покинуть помещение, но он опередил: выдернув из зубов окровавленный нож и опустив его на пол у ямки, забрал с подоконника точильный камень и хлопнул за собой дверью. Сильва не оборачивалась ко мне. Медленно отняв себя от бычьего брюха и не поднимаясь с колен, она на четвереньках поползла к изголовью скотины и подвинула нож под мягкую струю из шланга. Нежный звон воды и ленивое пофыркивание издыхающей жертвы вносили в тишину спокойствие, на фоне которого тревога внутри
— Включи радио! — произнесла, наконец, персиянка, не поднимая глаз, и, обрадовавшись этой идее, я осторожно воткнул вилку в забрызганную свежей кровью розетку:
Кто мой Бог и что мой свет — Моисей ли Магомет?Я — Иэтим, я у Христа бедолага-сирота.Рыбу на песке ловлю, бедную тебя люблю,Солью-камнем крою кровлю;Господи, пресветлым днем,Ощупью, своим путем, пробираюсь, — но ни в чемЯ Тебе не прекословлю…— Запри дверь! — сказала персиянка, поглаживая сочащуюся кровью рану на белом горле животного.
Накинув крючок на дверь, я вернулся на прежнее место.
— Нет, подойди сюда! — велела Сильва.
Когда, затаив дыхание, я приблизился к ней, она отпрянула от быка и вымазанными в крови пальцами дернула вниз змейку на моих штанах. Я подался назад, но властным движением руки она потянула меня к себе:
— Ко мне! Вниз!
Повинуясь, я присел на пол, коснувшись спиной животного, и в нос мне ударила сладкая вонь дымящейся крови. Запах смерти неожиданно вскружил мне голову, и, испугавшись сладострастности этого ощущения, я — вместо того, чтобы спастись бегством — ринулся вперед к персиянке, зарылся лицом в ее широкой груди и нашел в ней спасительный дух сирени. Сильва замкнула на моей шее пальцы и больно придавила ими кадык, словно проверяла его податливость на нож. Потом резко отодвинула меня от себя и уложила спиной поперек горла скотины. Голова моя завалилась назад, на холодный пол. Лопатками и спиной я ощутил подрагивание слабеющих мышц на шее животного, а в пояснице стало горячо от крови, хлестнувшей — под моей тяжестью — из бычьего горла. В сумятице незнакомых ощущений я, однако, почувствовал прикосновение женских рук к моему горлу и плавное скольжение голых женских ляжек по моим бедрам.
— Не закрывай глаза! — шепнула мне Сильва, и, хотя я ее не послушался, очень скоро моя плоть стала онемевать в предчувствии той торопящейся истомы, нетерпеливость которой, как стало ясно лишь много позже, нагнетается страхом и болью ее завершения; той самой силы, неодолимость которой обусловлена первозданной единостью начала, то есть любви, и конца, то есть смерти, — единостью блуда и крови… Когда через какое-то время я почувствовал, что, дернувшись напоследок, бык, наконец, испустил дух, я открыл глаза шире, вскинулся и в тусклом свете заляпанной кровью лампочки разглядел над собой лицо персиянки, существовавшее, казалось, отдельно от ее прохладной плоти, из недр которой сочилась мне на живот вязкая и горячая кровь. Ее лицо, застывшее в уже познанной и мною истоме боли и наслаждения, смотрелось неживым, — как лишенным силы издать звук показался мне раскрытый рот персиянки.
В следующий раз это лицо мне привелось увидеть четверть века спустя, в Средней Азии, на еврейском кладбище в мусульманском поселении у границы с Ираном, где я фотографировал вычурные надгробия местных иудеев. Многие из них были согнаны сюда из дальних уголков страны, в том числе — из моего Петхаина. Жили они тут прижимисто: копили деньги на случай, если им когда-нибудь позволят вернуться в родные места, ибо, как говорили мне бывшие петхаинцы, после Грузии привыкнуть к Средней Азии может только дыня. Никто им возвращаться, однако, не позволял, и накопленное они спускали на роскошные
могильные памятники.На кладбище я заявился к полудню и первым же делом стал снимать снаружи причудливый мавзолей из итальянского лабрадорита. К вечеру, когда солнце спустилось до той высоты, с которой оно по утрам пронизывает мир вкрадчивым светом, я вернулся к склепу с намерением заснять его теперь изнутри. Вступив под арку и спустившись по каменной лестнице, я, как обычно, стал разглядывать сперва портреты покойников на овальных фарфоровых пластинках, цепочкой вкрапленных в головную стенку из черного мрамора с сизыми прожилками. Склеп был фамильный, и над портретами светилась надпись: «Семейство Галибовых. Каждый человек — как буква в алфавите: чтобы образовать слово, надо слиться с другими». Под потускневшими портретами были выщерблены имена покойников и строчки из еврейских писаний. Над одним из овалов мерцало выкрашенное бронзой двустишие из персидской газели:
Лицо твое — луна. Чтоб мир сиял земной,Лица не закрывай завесою ночной.Я поднял глаза на портрет: с черной стены смотрело на меня обезображенное временем лицо персиянки Сильвы, которую — если бы там и не стояло ее имени — я бы узнал по выражению глаз. Как и прежде, они излучали одновременно боль и наслаждение, и, как прежде, зрачки не стояли в них, а покачивались. Из текста рядом с двустишием стало ясно, что «тбилисскую персиянку Сильву Аджани взял в свои жены бухарский иудей и инженер-мостовик Мошиях-Бакри Галибов», объяснивший миру причину ее смерти в завершавшей текст строчке из Талмуда: «Спросили мудреца — отчего умирают люди? Ответил мудрец — от жизни».
У меня возникло чувство, будто все, что я знал прежде о жизни, о любви и о смерти, стало мне известно точнее; будто что-то очень важное, но существовавшее всегда рядом со мной, проникло мне теперь в самое сердце…
Сразу же стало душно, и, выбравшись из склепа на поверхность земли, я уловил в знойном воздухе запах сирени, которая, хотя ее и не было видно, росла, должно быть, там же, посреди обступавших меня со всех сторон душистых акаций.
37. Самое трудное для сознания — сдержанность
Самое трудное для сознания — сдержанность, и поэтому оно постоянно создает нечто из ничего. Когда сиреневая «Дама Цезаря» с тонкими голенями, проглотившими страусовые яйца, свернула в подъезд, выложенный черными мраморными плитками с сизыми прожилками, у меня возникло ощущение, будто я возвратился в склеп персиянки. Тем более, что под прикрытием подъезда веющий от незнакомки запах сирени заметно осмелел. Сама она осмелела не раньше, чем поровнялась с лифтером в бесцветной ливрее:
— Как вас понять? — и развернулась сиреневым корпусом.
— Сам не знаю, — признался я и подумал, что инженер-мостовик Галибов не взял бы ее в жены даже в зените ее рубиновой жизни, ибо, в отличие от лица персиянки, круглого, как новая луна, это лицо бухарец закрыл бы «ночною завесой»: оно было узким, длинным и бледным, как лунная долька на излете месяца. Бросилось в глаза и аналогичное несоответствие между пышным бюстом, доставшимся еврею-мостовику, и двумя робкими холмиками «цезаревой дамы». Возраст, правда, был тот же — 30.
— Кто вы такой? — спросила она.
— Не знаю и этого, потому что профессии нет: интеллигент. Кстати, интеллигенты здесь называют себя интеллектуалами, хотя в моем городе интеллектуалами называли тех, кто изменял женам.
— Те, кто где бы то ни было называют себя интеллектуалами, как правило, заблуждаются, а если нет, то совершают преступление! — и, выждав, добавила. — Тем, что являются интеллектуалами.
— Вы их не любите? А мне показалось, что вы сами, например…
— Потому и не люблю, — перебила она. — Интеллектуалы — это те, кто ничего не умеют делать, а я считаю себя…