История моего самоубийства
Шрифт:
41. Крепкие напитки в Нью-Йорке слабее, чем в России
Крепкие напитки в Нью-Йорке слабее, чем в России, — и уже в лифте я был готов осмыслить визит к Армстронгам. Не удалось: сбил хмельной карлик; сказал, что Армстронги — прекрасная семья. Японец заметил, будто для встреч с прекрасным вовсе не обязательно вступать в армию, тем более, что самых прекрасных людей — стоит им в этом признаться — из армии гонят даже в случае «голубых касок». И протиснулся ко мне. Что с вами, спросил я и отодвинулся. Ничего, вздохнул он и поделился японской мудростью: дверь в дом счастья открывается не вовнутрь, — тогда на нее можно было бы навалиться, — а изнутри, то есть с моей стороны, а потому, да, ничего не поделаешь. И тоже отодвинулся. Лифт остановился, и дверь открылась ни вовнутрь, ни наружу: отъехала в сторону.
Было уже поздно — и светло от ночных огней. Вместо звезд небо было запружено светящимися окнами небоскребов. Свет был ярче звездного и веселее. Луны не нашел, но надобности в ней не было: фаллические
Карлики, оказалось, запарковались на параллельной улице, на Коламбус Авеню, где и машин, и пешеходов теснилось больше, чем днем. Воздух был пропитан запахами бензина, жареных каштанов, бараньего шашлыка, восточных пряностей и дымящихся благовоний. Отрывочные звуки автомобильных сирен, разнообразных, как свист, клекот и крики птиц на кавказском базаре, сплетались с дробью африканских барабанов, перезвоном гитар, завыванием гобоев и сладким позевыванием аккордеонов. Пешеходы наслаждались принадлежностью к живому и забрасывали музыкантов монетами, светящимися на лету, как мотыльки. Я ликовал, что стал нью-йоркцем и тоже звонко сорил мелочью. Восторгаясь моей щедростью, японец подражать мне не стал. Взамен начал повествовать о похожих огнях, запахах и звуках Токио, но я решил его не слушать, поскольку не желал изменять окружающему представлением того, к чему принадлежать не хотел. Карлики семенили шумной гурьбой, и, приближаясь к уличным музыкантам, старший из них то пускался в пляс на потеху публике, а то взлетал в кульбите в воздух и с кукольным смехом шмякался потом в крохотный матрас, сплетенный из 22 пухленьких ручек своих соратников.
У пересечения с 72-й стрит маленькая девочка с русой косичкой торговала пузатыми шарами, накаченными гелием и рвавшимися вверх на золотистых лентах. Шаров было много, потому что никто не покупал. Девочка загляделась на карликов, и один из шариков, выпорхнув из букета, умчался было ввысь, но завяз в листве раскидистой липы. Девочка взвизгнула и бросилась ему вслед, выбросив вверх свободную ручку. Подбежав к липе, вытянулась на цыпочках, но до ленты не достала. Не достали и карлики. Я извинился перед японцем и шагнул в сторону помочь малолетней торговке. До помощи не дошло: девочка подпрыгнула и — к радости карликов — ухватилась за ленту, но тут случилась беда: искрящийся букет в ее левой ручонке, весь этот тесный сноп брюхатых шаров, вдруг нервно передернулся и со свистом взмыл в воздух, разлетаясь по небу во все стороны.
Девочка опешила, и мне показалось, что она сейчас разрыдается. Совладав, однако, с собой, улыбнулась нам и теснее прижала к своему тельцу спасенный ею синий шар. Я сделал то, чему научился в Петхаине, где считалось, будто человеком не рождаются, а становятся: протянул ей десятку и сказал, что этот шар покупаю. Она мотнула головой и, стесняясь брызнувших слез, убежала с ним прочь.
Японец — когда я вернулся к нему — заявил, что в Токио такого не случилось бы: торговцы держат шары не в руках, а в металлических защипках на алюминиевых шестах. Потом, посчитав меня таким же, как сам, иностранцем, сообщил вполголоса, что американцы были бы совершенней, если бы — подобно мудрым народам — хоть раз испытали серьезное лишение или крупное поражение. Эта девочка, продолжил Кобо, впредь будет осмотрительней и, если никогда не додумается до защипок на шестах, то, по крайней мере, в погоне за одним шариком научится не упускать остальные. Что же касается моего жеста с 10-долларовой бумажкой, заключил он, я едва не оказал юной торговке губительную услугу, предлагая ей возможность избежать горечь финансовой катастрофы. Потом Кобо процитировал еще одну японскую мудрость: «Чем раньше начнет девочка бинтовать ноги, тем меньше будет боли и тем совершенней ступня».
В Петхаине за эту мудрость японца избили бы, но из уважения к новым приветливым соотечественникам на улице я осклабил трясущиеся от злобы зубы и буркнул, что, отдавая должное благоразумности японцев, я, тем не менее, предпочитаю другую, семитскую, мудрость: «Если у кого есть 100 овец, и одна заблудится, то не оставит ли он остальные 99 и не пойдет ли искать заблудшую?» Не это ли происходит и с нами, спросил я потом не столько японца, сколько себя; и не в поисках ли заблудшей толики своей души все мы блуждаем во времени и пространстве? Кобо согласился, что я — сентиментальный мужчина, и, поддев пальцами гриву на моем затылке, потеребил ее хоть и экономно, но по-хозяйски, как если бы она принадлежала не мне, а Японии. Больше я с ним не разговаривал, — только попрощался, когда он, выйдя у гостиницы, пообещал найти меня в скором будущем.
Потом я поехал с карликами в Квинс в пикапе, похожем на тот, в котором утром вез меня оттуда бруклинский хасид. Смотрел не в окно: наблюдал за водителем, который непонятно как ухитрялся не только крутить баранку и наблюдать за дорогой, но и дотягиваться носком правой ноги до педали, причем, — как до газовой, так и до тормозной. Время от времени он даже произносил слова. Карлики щебетали по-испански, и изо всего щебета я понял только два слова: «маньяна», то есть «завтра», и «Макдональдс», то есть «Макдональдс». Высадили меня по адресу, у дома, показавшегося родным, поскольку
был единственным в Америке, который я видел уже не впервые. Именно по этой причине, потоптавшись у подъезда, решил не входить в него. Вокруг было пустынно: шел 12-й час. Я осмотрелся и заметил светящийся щит: «Красное яблочко. Русский ресторан».42. Пока еще остались слезы у тех, кто стесняется плакать
В просторном зале сидели только 10 человек, — все пожилые, все евреи, все косые и все за одним столом. Подпевали певице на помосте так же нескладно, как вразнобой подвывали бы кантору в кишиневской синагоге. Певица в белом платье была моложе, но одинаково пьяная. У нее были русые волосы, скользившие по голым плечам, а лицом она напомнила мне девочку с синим шариком на Коламбус. Сама же и подыгрывала себе на клавесине. За стойкой бара никого не было, и я налил себе водки. Никто не обращал на меня внимания: когда песня заканчивалась, кто-нибудь из мужчин поднимался из-за стола и, направляясь к помосту, громко выкрикивал «Марина!», а потом название новой песни. Протянув Марине скомканную банкноту и чмокнув ей ручку, он возвращался на место заплетавшимся шагом. Марина отпивала из бокала, стоявшего на инструменте, и печальным голосом начинала петь ту же самую песню:
Враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью.Куда ж идти теперь солдату, кому нести печаль свою…Евреи чокались гранеными стаканами, отправляли содержимое в глотки и, то ли не замечая, что песня все та же, а то ли уважая волю русоволосой певицы, голосили:
Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд,А на груди его светилась медаль за город Будапешт.В ресторане пахло сыростью. Я налил себе еще, оставил на стойке пятерку и со стаканом в руке вернулся на улицу. Стояла тишина, — как перед молитвой. Только тикал посреди мостовой и поскрипывал, раскачиваясь на стальном жгуте, светофор. Я замешкался в поисках тоста. В голову не приходило ничего нового. Завтра начинался праздник Исхода, но я уже за это пил. Каждый раз в первую ночь праздника, в ранние годы моей доисходной жизни, дед передавал мне за столом молитвенник, и, по обычаю, я — будучи самым младшим в родне из тех, кто знал еврейский шрифт — читал вслух пассаж, открывавшийся вопросом: «Ма ништана алайла азе?» — «Чем отличается от других эта ночь?» Вслед за мною присутствовавшим надлежало изобразить на лице любопытство: чем, дескать, она отличается? Раввин Меир забирал тогда у меня книгу и читал ее нам до конца: отличается тем, что в эту ночь наши предки ушли из Египта. Так полагалось делать из года в год не столько — чтобы не забыть о Египте, сколько для того, говорил дед, чтобы внушить себе, будто исход не закончился. Если же он продолжается, решил я, разглядывая жидкость в стакане на свет нью-йоркской луны, — то в этом случае следует жить так, как жило в поисках обетованной земли пустынное поколение: суматошно и разгульно! «Ма ништана?» — спросил я себя вслух, выпил водку и опустил стакан на тротуар.
Пересекая пустынную мостовую, чтобы возвратиться домой, я по наитию оглянулся назад и застыл на месте. Почудилось, что скрипнула дверь, и на порог — со столиком в руках — выступила из ресторана печальная певица в белом платье. Поставила столик на тротуаре, покрыла его скатертью и расположила на нем пулемет. Потом двое евреев вынесли ей высокое кресло, чмокнули ей руку и скрылись за дверью. Певица осторожно опустилась в кресло, пригнулась к пулемету и стала в меня целиться. Я сорвался с места и пулей влетел в подъезд.
Дверь, в которую я не успел постучаться, отворил брат и спросил шепотом — с какой это стати я пил на улице водку, а после паузы под светофором бросился в подъезд? Я объяснил, что под светофором мне показалось, будто дома меня заждались. Он сказал, что у меня была пьяная галлюцинация, ибо никто меня не ждет, все спят, а сам он сейчас к ним присоединится и оставит меня в этом гавеном мире одного. Оставшись один, я подошел к кухонному окну с видом на улицу. Пьяные евреи из «Красного яблочка» разбредались — за исключением одного — в разные стороны. Этот один никуда не спешил и висел на перилах, как дождевой плащ. Потом появилась певица в белом платье и зевнула. Осмотревшись по сторонам и не обратив на него внимания, уставилась в мое окно, — единственное, где горел свет. Потом вскинула правую руку и, прицелившись в меня без пистолета, начала стрелять. Я испугался отсутствия границы между помышлением и фактом. Пригнул на всякий случай голову, выключил свет и уселся на стул. Голова шла кругом.
В окне висела чистая луна, похожая лоском на ту, которую я видел в Вильнюсе, из квартиры Смирницких. А быть может, это была та же самая. Задумавшись, догадался, что она и была: другой не бывает! Впрочем, не бывает ли? Есть ли на свете хоть что-нибудь, чего не бывает? Особенно, когда, как сегодня, прошло столько времени, — больше, чем прошло! Потом задался другим вопросом: а с какой стати мне кажется, будто прошедшего времени образовалось больше, чем могло уместиться в истекший срок? Вопрос показался важным, ибо я обменял на него один день жизни. Чем же этот день явился, — эпилогом к былой или прологом к новой? Или — ни тем, ни другим, поскольку жизнь не имеет ничего общего с символами сознания? Тем более — когда сознание разжижено водкой…