История моего самоубийства
Шрифт:
— Кто сказал, будто Он их любит?! — возмутился я.
— Я говорю! — ответила Натела. — Меня, например, любит. Раз не убивает, раз потакает, значит, любит. Бог порченых любит! Без порченых мир давно загнил бы!
На лице ее блуждала улыбка, но я не мог определить над кем же она все-таки издевалась: надо мною ли, над собой, или — что всегда легче и понятней — надо всем человечеством…
58. На свете людей больше, чем душ
Потом возникло подозрение, что ее надменность есть лишь мера отчужденности от сущего, той самой отчужденности, которая, будучи обусловлена еще и порченостью, так дразнила меня в ИсабелеЪРуфь. Подозрение
Спасение найдено было молниеносно: надо мыслить только вопросами, и только такими, которые завораживают, как сама жизнь, а не обобщение о ней, ибо на эти вопросы нет ответа, как нет смысла в существовании. Улыбнувшись этой находке, я пробился, наконец, и к тому вопросу, на который, собственно, и навела меня Натела: а что если у меня с нею одна и та же душа? Что — если на свете, действительно, слишком много людей, — больше, чем душ, а потому многие из нас обладают одной? Что — если когда-нибудь в будущем плоть моя вернется в этот мир, как вернулась в Нателе ИсабелаЪРуфь? И в эту мою плоть угодит эта же моя душа, это же сознание? Поразительно, но возможно; особенно если учесть, что речь идет не о денежной лотерее, в которой никому не везет! Впрочем, о каком тут приходится говорить везении, если попасть в самого же себя при таком изобилии людей есть как раз невезение! А что если, подобно Нателе, я — такой же, как есть — уже как-то раньше был и просто еще раз попал сейчас в самого себя?
Вопрос этот развеселил меня, и я с восхищением подумал о водке, которая, как оказалось, разъела жгут, удерживавший во мне мое же сознание, как держат на ленточке накаченный гелием шар. С восхищением подумал и о самом шаре, — о собственном мозге: как же ему, дескать, удается так высоко парить? Вопрос был риторический и ответа не имел: если бы наш мозг был столь прост, что его можно было бы понять, то мы, как известно, были бы столь глупы, что не смогли бы этого сделать.
Теперь уже улыбался и я.
— А ты ведь тоже себе нравишься! — рассмеялась Натела. — И беседуешь с собой, потому что считаешь всех дураками!
— Я и с собой, кстати, общаюсь как с дураком!
— Полезно?
— С дураком общаться полезно если он умнее тебя.
— А я, наоборот, не люблю мудрость, — улыбнулась Натела и сверилась с петухом. — Правда?… Если б с глупостью возились так же, как с мудростью, из нее вышло бы больше толку. А что — мудрость? Что она кому дала?
— Можно еще раз? — спросил я и потянулся к графину.
— Надо же закусить! — воскликнула она и, поставив петуха на пол, принесла мне тарелку с вилкой и ножом.
Потом шагнула к оконной раме, в которой задыхалось забредшее из Турции пенистое облако.
На раме снаружи покачивались на туфельных шнурах рассеченные вдоль грудины засушенные гуси. Натела поддела один из шнуров пальцем и положила на стол птицу, бесстыдно распахнувшую свои недра. Петух посмотрел сперва на гуся, потом — внимательней — на меня и, нервно моргая пунцовыми веками,
вернулся к хозяйке на колени.— Это Сема гусей сушит, не я, — оправдалась Натела. — Научился у отца, царствие ему!
— Когда же успевает? — удивился я.
— Он не работает, — ответила Натела. — А стихи не рифмует.
Мне снова стало не по себе: над кем же она издевается теперь, — надо мной или Семой?
— А мне эти стихи нравятся, — соврал я. — Он тебя любит.
Натела вдруг вскинулась и, подавшись ко мне, закричала:
— Не смей!
Я догадался, что сердилась она не на меня.
— Никто в этом мире никого не любит! — крикнула Натела. — И это правильно! Любовь только калечит! Она — не от этого мира! От этого — другое! — и, выдернув из горлышка графина длинную затычку, ткнула ее мне под нос. — Вот это! И еще деньги!
Зрачки ее пылали яростью затравленного зверя, и не верилось, что лишь недавно они напомнили мне лилии в китайских прудах. До этой встречи с Нателой я и не знал, что отсутствие любви или ее недоступность может вызывать у человека животный гнев. Понял другое: гнев этот — у нее от неуходящей боли.
— Да? — буркнул я после паузы. — А я слышал, что Сема тебя любит. Зачем бы писал стихи? Каждый день.
— А затем, что у него каждый день не хватает яйца, — сказала она спокойно. — Себя любит, не меня. Я же классная баба: отдавать меня другим не хочет, как не хочет отдавать мне свои бриллианты…
— Вот видишь: ты не поэт, а он-таки да! Сравнивает-то он тебя не с камушками, а с Юдифью из Библии!
— Тем более! Поэты сравнивают с золотом, с бриллиантами, с цветами. А он сравнил меня с другою бабой.
Помолчав, добавила совсем уже тихо и другим тоном:
— А если по правде, мне стыдно, что он сочиняет обо мне стихи. Я же сука! А он — стихи… Обманываю, получается, его, хотя он в общем тоже ревизор.
— «Тоже ревизор»? — не понял я.
— Шалико, говнядина, ревизором был, — хмыкнула Натела и кивнула в сторону портрета.
Я оробел: неужели доверит мне свои страшные тайны?
— А что? — притворился я, будто ничего узнать не жду. — Портрет как портрет. Висит и смотрит в пространство.
Она, однако, смолчала.
— Такие же глаза, как у старшего сына, рядом, — добавил я. — Тоже смотрит в пространство. Я его, кстати, знал, Давида. Не так, как ты, но знал. Не помню только кто у вас там кого любил: он тебя или ты его. Наверное, не ты: ты в это не веришь. Кстати, он бы, царствие ему, действительно, стал, как отец, ревизором. Если б не кокнули…
Петух засуетился, но Натела пригнула ему голову:
— Давид, сучье семя, ревизором и родился. Любил только то, что можно считать или трогать. Но тоже ведь, подлец, стихи писал!
— Давид был зато умницей и красавцем, ну а бескорыстных людей не бывает, — хитрил я.
Натела пронзила меня недобрым взглядом, но рассмеялась:
— Как же не бывает-то? А Юдифь?
— А что Юдифь? — спросил я пристыженно, догадавшись, что она распознала мою хитрость и опомнилась.
— Как что?! Служила народу бескорыстно!
— Бескорыстно?! — воскликнул я. — Она вдова была и искала мужика, а генерал Олохрен, говорят, имел не одно яйцо, а три. И время на стихи не гробил.
— Кто говорит? — смеялась она прямо из живота.
— Я говорю. За этим она к нему и метнулась: крутить ему яйца во имя родного Петхаина. Крутила ночь, две, а когда генерал приустал, чик и снесла Олохрену кочан. Это ведь тоже радость — свалить в корзинку кочан! Прибежала с корзинкой в Петхаин и потребовала прописки прямо в Библии: я служила родному народу! Но ведь никто ж не наблюдал как служила-то! И никто не знает — почему! Человек поступает благородно только когда другого выхода нету.