История одного крестьянина. Том 2
Шрифт:
Он еще что-то говорил, только вот что — я уже не помню. Потом приехала почтовая карета, начались слезы, поцелуи, и он уехал, этот настоящий патриот и превосходный человек.
Все это я вспоминаю сейчас, как сон. После стольких лет картины пережитого вдруг возникли передо мной, и я расчувствовался. Было это в конце прериаля — на юге как раз начались убийства. В Лионе, Марселе, Арле, Эксе, Тарасконе и в других местах роялисты уничтожали сидевших в тюрьмах патриотов, а потом плясали вокруг груды трупов. Шайки Иегу и Солнца, подстрекаемые депутатами-жироидистами, останавливали почтовые кареты на больших дорогах, убивали республиканцев и грабили общественную казну. Вся Франция возмущалась, но Конвент, где полно было реакционеров, не обращал на это внимания. Термидорианцы, заметив, что после подавления восстания они стали лишними в Конвенте, и чувствуя, что скоро начнут вытаскивать
Теперь стало ясно, что восстание было подготовлено роялистами: как только жажда мести улеглась и с истреблением якобинцев, дантонистов, эбертистов и прочих было покончено, голод в Париже сразу прекратился [146] . А ведь в июле еще не был снят весь урожай — откуда же взялось это изобилие зерна и провизии, когда ни того, ни другого и в помине не было во время голодухи? Где же это видано, чтобы продукты появлялись в избытке до сбора урожая? Или зерно прямо в мешках вырастает из земли? Словом, всякий, кто над этим призадумается, вынужден будет признать, что голодный бунт подстроили роялисты, чтобы потом разделаться с народом и навязать ему короля.
146
Это неверное объяснение исторических фактов: прериальское восстание было подготовлено революционно-демократическими группами, роялисты не имели никакого отношения к нему, голод в Париже прекратился не сразу (отмена закона о максимуме цен привела к росту дороговизны и ухудшению положения широких слоев населения).
А еще говорят, что Франция — страна монархическая! Немало пришлось отрубить голов, чтобы сделать нас монархистами! И если хорошенько посчитать, то куда больше было их отрублено после термидора, чем до, не говоря уже о предательствах и прочих преступлениях, которым нет числа. Все они были заодно — и внутренние и внешние наши враги. Не успел в Париже произойти переворот, как в газетах появилось сообщение о том, что английский флот подходит к берегам Бретани; что англичане вынудили наш флот уйти в порт Лориан, а сами выгружают на Киберонском полуострове пушки, снаряды, эмигрантов и мешки с фальшивыми ассигнатами; что шуаны и прочие вандейские бандиты, несмотря на свои клятвы и обещания, зашевелились, как черви в разворошенной куче, и спешат соединиться с неприятелем. Стоило нам хоть немного дрогнуть, — и Людовика XVIII провозгласили бы королем.
Людовик XVII, сын Людовика Капета, как раз в это время умер у одного сапожника, и эмигранты вместе с европейскими деспотами уже провозгласили графа Прованского королем Франции [147] . Мы бы только посмеялись над этим фарсом, если бы три четверти наших депутатов не были заодно с чужеземцами. Народ трепетал. Люди боялись читать газеты из опасения узнать о какой-нибудь новой гнусности.
По счастью, Гош был не то, что Лешель, и, став командующим нашими силами в Вандее, поспешил стянуть войска и двинуться навстречу неприятелю. Прошел слух, что двадцать тысяч шуанов и десять тысяч англичан во главе с тремя или четырьмя тысячами бывших наших дворян направляются к Ренну по дороге на Париж; но тут мы узнали, что Гош перерезал траншеями Киберонский полуостров, установил там пушки и запер наших врагов на полуострове; затем он захватил на перешейке замок Пентьевр и открыл по мятежникам такой ураганный огонь, что многие из них, теснимые нашими колоннами, бросились в море, а остальные безоговорочно сдались.
147
Граф Прованский — брат короля Людовика XVI, будущий король Людовик XVIII, бежавший из Франции в 1791 году, был провозглашен эмигрантами королем Франции в 1795 году (после получения известия о смерти в Париже малолетнего сына Людовика XVI — Людовика XVII).
Термидорианцы, соединившиеся к тому времени с остатками монтаньяров, направили тогда в Бретань своего друга Тальена, и Тальен, вдруг вспомнив, что эмигранты ему вовсе не друзья, приказал расстрелять их всех на площади. Расстреляли семьсот одиннадцать человек, а крестьян отпустили. Это была большая потеря для дворянства.
Вы и представить себе не можете, как довольны были люди, получив наконец эту хорошую весть после стольких дурных. Слава Гоша росла. Тут все сразу вспомнили про его былые победы на Рейне и на Мозеле,
и каждый подумал:«Да, именно такой человек нам и нужен!»
К несчастью, у республики не было ни гроша: Камбон уже не ведал казной, ассигнаты выпускали миллиардами, и никто не хотел их брать. С тех пор как отменили закон о максимуме, все торговцы взвинтили цены: фунт свечей стоил теперь шесть франков, фунт табаку — двенадцать и все остальное в таком же роде.
А в нескольких лье от нас, на том берегу Рейна, те же товары продавались по обычным ценам. Роялисты же, сидевшие в Конвенте, вместо того чтобы отменить ассигнаты, сохраняли их, желая нас разорить. Никогда еще в торговле не было такой неразберихи, ибо ассигнаты могли ходить только, если б был закон о максимуме. Ну и контрабанда, конечно, процветала вовсю, тем более что англичане задерживали все суда с сахаром, перцем, кофе и тому подобным. Товары эти стоили неслыханно дорого. Наши дети не знали даже, как они выглядят. Да и солдаты терпели недостаток во всем: себялюбие, мошенничество, распутство разъедали армию сверху донизу. Даже у нас в Пфальцбурге появились щеголи-лоботрясы, наряжавшиеся «жертвами»: широкий белый галстук замотан вокруг шеи до самого носа, на шляпе — черный креп, слова цедит сквозь зубы и смотрят на вас через плечо в подзорную трубку.
Это бы, конечно, немало всех позабавило, если бы не возникали мысли о том, что подобные грибы-поганки вырастают только на гнилом дереве и что республика кормит тысячи таких. Пять или шесть распутниц, которые при Робеспьере изображали из себя богинь Разума или Природы, теперь тоже решили вырядиться под осужденных на казнь: они надели прямые гладкие платья-рубашки, с длинными, уныло повисшими поясами, что не мешало им каждый вечер хохотать и веселиться в харчевне «Лебедь» со всякими франтами, сыновьями бывших соляных приставов, различных контролеров и смотрителей времен Людовика XVI. Эти добродетельные особы изобрели даже подобие больших карманов или мешков, которые болтались у них внизу, чуть не у самых щиколоток, — называлось сие нововведение ридикюлем, и обладательницы его держали там пачки ассигнатов и платочки с вышитыми на них — в знак печали — слезками. Господи, до чего же люди глупы! Вот так живешь-живешь на свете уже который десяток, и тошно даже вспоминать обо всех глупостях, какие видел за это время, — прямо не верится, что так могло быть.
Однако самым неприятным было то, что в страну толпами стали возвращаться кюре и монахи, которые служили еще при короле. Они озирались по сторонам, точно крысы, вылезающие с наступлением ночи из своих пор, и, осмелев, набрасывались даже на священников-патриотов, вроде отца Кристофа из Лютцельбурга.
Этот доблестный священник все последние пять лет никуда не выезжал из наших краев, жил своим трудом — делал резную мебель и держал школу, ничего не требуя от республики. Он покупал у нас все, что ему было нужно для своего скромного обихода, и очень жалел, что не повидался с Шовелем в его последний приезд.
Но когда я думаю об этом далеком смутном времени, больше всего умиляют меня картины нашей семейной жизни — первые шаги нашего маленького Жан-Пьера, хлопоты Маргариты. До чего же велика любовь матери!.. Как все ее тревожит! Стоит появиться ребенку — и она уже ни днем, ни ночью не знает покоя: при малейшем крике она просыпается, вскакивает, успокаивает маленькое существо, поет ему, смеется, носит его на руках, укачивает; стоит ему прихворнуть — она не отходит от его постельки. И так целыми неделями, месяцами, не зная усталости. Смотришь на нее и сам становишься лучше и еще больше начинаешь любить своих родителей!
После того, как у нас родился Жан-Пьер, я раза два или три видел свою мать: она стояла напротив, под навесом старого рынка, притаившись за столбами возле мастерской башмачника Тюрбена, и смотрела на наш дом, — седые волосы ее были запрятаны под чепчик, из-под обтрепанного, холщового платья торчали сабо. Мне показалось, что она очень постарела. Глянул я на нее из нашего оконца, и сердце у меня сжалось. Я бросился к двери, чтобы позвать ее, пригласить в дом, но она спустилась по лесенке, ведущей на улицу Кровоточащего сердца, и я не смог ее разыскать.
Мне пришла в голову мысль, что, быть может, ей полюбился наш малыш, ее тянет к нему, и вот теперь мы наконец с нею помиримся. Слезы навернулись у меня на глаза, но я ничего не сказал об этом Маргарите, боясь ошибиться.
Да и старик отец, укачивая, точно хорошая нянька, малыша и глядя на него счастливыми глазами, не раз тихонько говорил мне:
— Если бы твоя мать, Мишель, увидела его, она благословила бы тебя, благословила бы нас всех.
И вот, когда однажды в воскресенье, сидя у нас в спальне, он повторил это, я спросил: