История одного мальчика
Шрифт:
Днем я предавался своей тайной тоске по мужчинам. Я задерживался в раздевалке и разглядывал мускулистую спину одного старшеклассника, культуриста, немца с белокурыми волосами, симметрично волнистыми от бриолина, с едва заметной пыльцой темноватых волос на плечах и (он поворачивается, он роняет полотенце) почти розовато-алым пушком с виду лишенных корней лобковых волос, неким облачком дыма, вьющимся над его пенисом, словно из этой пушки только что был произведен выстрел. В душевой я старался задерживаться как можно дольше, чтобы понаблюдать, как вода превращает зимний мел в летний мрамор. Под многочисленными слоями длинного нижнего белья, толстых носков, рубашек, жилетов, пиджаков, курток и капюшонов томились в заключении жаркие тропические тела. Пар с горячей водой возвращали бледной коже румянец, находили перламутровую ложбинку в бедре, обнаруживали изящный рельеф трицепса, промывали размягчающими потоками острую ключицу, скручивали темно-каштановые волосы в гладкую черную шапочку и натягивали на ободранные ладони и руки с набухшими синими венами вечерние перчатки света.
Подобно тому, как шум каждой раковины, прижатой
Я слышал, что в некоторых закрытых мужских школах царят непрерывные оргии, что ревнивые соперники затевают там кулачные бои за благосклонность сногсшибательных педиков-первоклашек, что высокомерные старосты водят в свои апартаменты любимчиков и изгоняют отщепенцев, даже не извещая об этом взрослое начальство — но в Итоне все было совсем по-другому. Половина учеников жила дома, у них были машины, семьи, подружки, и каждый понедельник они возвращались с рассказами о бурных гетеросексуальных выходных. У каждого, кто жил в интернате, была своя комната, а коридоры после отбоя периодически патрулировались. В субботу вечером к нам в кино или на танцы привозили учениц родственной женской школы, и под пристальным наблюдением классных дам между мальчишками и девчонками возникали романы, хотя и нечасто доводившиеся до логического конца. Разве узнаешь теперь, стремились ли друг к другу некоторые из тех итонских мальчишек, лежа без сна в своих изолированных спальнях, бренча на гитаре секса и мурлыча неведомо какую песенку, и проникались ли они, подобно мне, на занятиях борьбой вожделением к гибкому и крепкому, стриженному „ёжиком“ пареньку с мужественным взглядом и голубоватыми вставными зубами, заменившими потерянные в прошлом году, во время кровопролитного матча, к пареньку, который, казалось, всюду поспевал одновременно и который, несмотря на сонное выражение лица, потрескивал надо мной, точно поле статического электричества, сноп искр в спортивных трусах, когда, весь напружинившись и отыскав нужную точку приложения силы, с легкостью укладывал меня на лопатки. Русские применяют особого рода фотосъемку, называемую „кирлианской“ и позволяющую запечатлеть ауру человека, изменчивые узоры лучистой теплоты, отражаемой его членами в виде некой орифламмы, если так называется золотистое знамя, в которое заворачивается рыцарь. Для меня каждое мужское тело обитало именно в таком ниспадающем мягкими складками флаге, именно в таком силовом поле, незримом для всех глаз, кроме моих — в гладкой обшивке, на которой при ближайшем рассмотрении оказывалась гравировка в виде тонких линий напряжения. Чем же еще можно объяснить тот факт, что я с трудом сглатывал слюну и терял чувство равновесия, как только ко мне приближалась одна из этих загадочных машин?
В то время у меня была книга о Родене. Каждый день я сидел на кровати и рассматривал черно-белую фотографию раннего скульптурного произведения „Бронзовый век“; это был эскиз, изображавший обнаженного бельгийского солдата, столь реалистичный, что художника обвинили в ваянии с натуры. Я не мастурбировал над снимком и не представлял себе совокупление ни со статуей, ни с солдатом. Нет, я любил его и признавался ему в этом снова и снова, шепотом, который всякий раз казался неуместным, потому что я никак не мог понять, кем ему прихожусь — сыном? женой? братом? мужем? другом? Еще одна проблема заключалась в столетии, отделявшем меня от давно умершего натурщика, и в материке, отделявшем меня от далекой копии. Я уверял себя, что, найди я его, я понял бы, как его полюбить, но ошибался, принимая страстное желание за талант и забывая разобраться в самом главном — в самом себе. Возможно, именно поэтому я так увлекся статуей, ведь единственным амурным занятием с ней мог быть цикл моих хождений вокруг этой неподвижной фигуры. Ни столкновений, ни борьбы за верховенство, ни единого шанса на полное взаимопонимание или абсолютную неразбериху. То есть все тревожное и непостоянное, что свойственно сообществу возлюбленных, было отринуто ради объятий, столь же бесхитростных и однообразных (и столь же нескончаемых), сколь и неизбежно холодных. А может, меня беспокоило то, что, появись у меня реальный, живой возлюбленный, я стал бы причинять ему боль, обрушивая на него всю ярость, которую копил годами.
Да, я целыми днями думал о мужских телах, и все они были разными, все были естественным продолжением одно другого, напоминая длинный китайский свиток, по которому странствует в своей соломенной шляпе минускульный паломник, сопровождаемый лошадью и слугой — он то отходит подальше от исторгающего пар водопада, то сидит, поджав ноги, и занимается медитацией под крышей из дерна, подпираемой бамбуковыми шестами, сидит, обозревая окутанную туманом долину, или, запрокинув голову, взрывом бурного веселья реагирует на то, сколь великолепна гора, а может, и на то, что здесь, внизу, где он в обществе монахов ковыряет палочками в своем рисе, длинный узкий коридор тянется
к благозвучному изумленному „о!“ полной луны и протяжно выдыхаемому „ах-х-х!“ ее отражения в озере. Будь у меня возможность лечь в постель рядом с любым из тех мальчишек, сквозь толпу которых я ежедневно протискивался, на чьих ногах мне приходилось сидеть, пока они выполняли подъемы из положения „лёжа“, и с которыми сидел рядом, плечом к плечу, во время богослужения, я изучил бы его досконально, подобно тому, как китайский паломник пересекал ту величественную, устрашающую местность, ритму которой он надеялся подчиниться и у которой рассчитывал набраться ума, не вполне, впрочем, здравого.Ночью, на холоде, я натягивал одеяло до подбородка и вслушивался в минутный взрыв смеха снаружи — учитель с женой прощались с другой супружеской парой после позднего обеда („Спасибо, Рэчел“. — „До свидания, Хэл!“). Хлопали двери машины. Изо всех сил старался завестись замерзший мотор. Удача. Свет фар. Мотор включен. Последнее прощание. На моем потолке появлялся разглаженный платочек яркого света, после чего фокусник извлекал из белого цвета бежевый, из бежевого серый, и, наконец, из серого — черный. На этом последнем сукне я и бросал жребий: приступал к медитации.
Я откидывал одеяло, снимал пижамную куртку и, дрожащий, но полный решимости укротить мерзкую плоть, садился на кровать, поджав ноги. О подлинных восточных приемах я понятия не имел, зато выдумал собственные, по крупицам собрав отовсюду сведения, подслушав застольные разговоры на блаженном пиру. Не обладая достаточной гибкостью, чтобы зацепиться ступнями за бедра, я довольствовался увядшим лотосом и сжимал на коленях ладони, сводя кончики больших пальцев, соединяя вторые фаланги („люди“ в „церкви“ из детской игры, скорее имеющей отношение к христианству). Потом я приступал к регулированию носового дыхания, осторожной откачке газообразного топлива, и пока я сосредоточивался на его вытекании, взгляд мой обращался вверх и внутрь, к корням бровей, пока глаза не начинали болеть, а я — опасаться, что они так застрянут и я на всю жизнь окривею. Не смог я и избавиться от мысли о том, как выглядел бы в глазах наблюдателя — с наркоманскими веками над белыми бельмами.
Как бы ни концентрировался я на дыхании, мысли мои все равно кружили вокруг домашних заданий или улетучивались в гиперпространство, в новое измерение, где дрейфовали в сторону розовато-алых лобковых волос, а то и пурпурным вьюнком увивали незатейливый частокол шума в коридоре (чьи шаги?). Пока я приказывал себе дышать, мне почти удавалось исключать внешние помехи — я как бы налегал на дверь, чтобы не впустить незваного гостя, но потом прямо сквозь дверь вплывал по воздуху призрак мысли, мое внимание рассеивалось, вскоре дверь распахивалась на своих петлях настежь, пол обнюхивала в поисках пищи свинья, всё бесшумно, буколически пропадало и все растительное во мне вбирало в себя всё животное — и без того уже начинавшее ныть и изгибаться дугой в ответ на тропизмы плоти.
Но однажды ночью я воспарил. Мой мозг, всегда обладавший таким резонансом, что любая мысль рокотала в нем и, не обретая ясности, отдавалась путаным эхом, отличался в ту ночь тонким слухом. Я и вправду мог слышать свои мысли, слышать, как они возникают и иссякают. И еще я, казалось, решительно склонился над самим собой, готовый заиграть на собственной душе, точно нервный, но способный пианист, с жадностью разминающий пальцы над клавишами. Но вся разница заключалась в позиции: я решил взять всю тщету, которую столь часто ощущал, весь бессмысленный шум, чувство прозябания вдали от всего, в чем бурлит еще жизнь, и отождествить эту мирскую опустошенность со священной пустотой, превратить свой стыд в драгоценность, объявить свою бедность богатством. Если почти всю жизнь я представлял себя в роли презренного младшего брата своей сестры, книжного червя, от которого скверно пахнет и который странно ходит и говорит, то в упомянутую ночь меня внезапно посетила блестящая идея — да, переоценить именно эту свою недоразвитость, сделав ее доказательством спасения души: знаменитой пустотой Будды. Разумеется, я признавал, что Нирвана — это покой, а все мне известное — источник мучений, что Гаутама ничего не желал, а я желаю всего, что от вожделения я чувствую мурашки по телу — но разве не могла та же самая мука обернуться своей противоположностью, внезапно превратившись в успокоение?
Стоило мне примириться со своим экстравагантным нищенством, как возник тот умный, рассудительный мальчик, коим я некогда был. Это был малыш с приятной улыбкой и разносторонними интересами, мальчик с приглаженными волосами и ясным взором, ребенок, столь милый сердцу родителей, что ему было позволительно забываться — мальчик, вечно празднующий именины. В ту ночь, когда я, поджав ноги, сидел на кровати, я разглядел, как сияет внутри меня тот мальчик, которого заворожил театр марионеток: его маленькое нежное тело просвечивало сквозь того позабытого всеми изгнанника, в коего я превратился. А может быть, в пятнадцать лет я попросту учился любить себя четырехлетнего, так же, как ныне, спустя много лет, испытываю симпатию (даже вожделение) к тому же пятнадцатилетнему — самодовольство, никогда не сопутствующее жизненному опыту, а вечно следующее позади, обращение к прошлому, на три четверти сентиментальное и на одну — эротическое?
Быть может, сие составное „я“ — старший, заботливо хранящий память о младшем, — дало мне возможность некоего дружеского общения. По крайней мере, в ту ночь мое внимание не отвлекалось на блуждания по коридорам. Некое тепло хлынуло из солнечного сплетения, которое, в строгом соответствии с названием, я представлял себе в виде переплетения солнечных лучей, чувствительных нитей, тянущихся к самым дальним точкам моего тела, даже к холодному кончику носа и стынущим пальцам ног. Словно нагретый кусок тротуара на заснеженной улице, просвечивал сквозь подростка ребенок и, светясь у ребенка внутри, накалялась докрасна эта изменчивая „кошкина колыбель“ ощущений — духовных или телесных, не знаю.