Чтение онлайн

ЖАНРЫ

История одного мальчика
Шрифт:

— Взрослый человек, — сказал он, — не имеет права требовать безоговорочной любви, а ребенок имеет. Именно это я и предлагаю: любовь без всяких уговоров.

Он неизменно делал эту ошибку — „уговоров“ вместо „условий“. Одно время он несколько раз в течение каждого сеанса повторял это необычное суждение о своей любви, и всякий раз я чувствовал себя неловко, ибо не мог не замечать, как плохо он запоминает имена моих родителей и лучших друзей, а также важнейшие события моей жизни. А осведомленность я считал, возможно, и напрасно, необходимым, хотя и недостаточным, условием любви. Когда я поделился с ним своими сомнениями, он принялся укорять меня за излишнюю рассудочность.

— Все дело в том, — сказал он, — что ваше подсознание меня отталкивает, поскольку на каком-то уровне вы понимаете, как сильно я вас люблю. Вы боитесь интимности. Подлинная любовь вынудит вас отбросить материнский образ, который вы интроецировали.

Наступила весна, и золотой Будда, с которого дождь смыл пятна зимней грязи, засверкал еще ярче. Хотя до моря была не одна сотня мыль, в воздухе порою разносился запах соли, и я почти ожидал увидеть чайку, усевшуюся на голову статуи,

подобно Майтрейе, Бодхиссаттве грядущего. Обоняние, до той поры реагировавшее на улице разве что на выхлопные газы, да на запах дыма, праздно валившего из трубы, вновь обрело прежнюю остроту и выпустило на волю воспоминания, долго покоившиеся в карманах фартука земли. Пересекая в школе пьяццу, я чуял запах чего-то земляного или ржавого, а то и сгнившего собачьего дерьма, почти дочиста отмытого и нередко пропитанного солью, вытравившей всё, кроме бледнейшей квинтэссенции. Или из разбросанной кучи сожженной листвы, долго пролежавшей под снегом, поднималась привидением прошлая осень, а позади этого призрака стоял другой, еще выше, окутанный более густой пеленой печали — воспоминание о лощине за домом, где я жил и играл в детстве. Но если все эти ароматы пробуждали воспоминания, то запах соли, не вызывая никаких ассоциаций с прошлым, звал в будущее, в путешествие, и я уже слышал, как хлопают шкаторины и с треском поднимаются по мачте паруса, как заполаскивают они под напором холодного ветра.

В моей душе разворачивались два рода событий, вернее, рассказывались две совершенно разные повести об одной жизни. В одной, по версии доктора О'Рейли, я боролся со своим подсознанием, огромным черным братом, который проникал ко мне, когда я бодрствовал, завладевал мною, когда я спал, который иногда вторгался в мое тело, заставляя ошибаться перо или язык, который стирал имя с классной доски памяти — сила с лицом ребенка, прожорливыми отверстиями, хитростью безумца и выносливостью зверя, Калибан, наделенный проворством Ариеля. Это второе „я“ было исполнено решимости ограничить меня рамками прошлого опыта и удержать от любой авантюры, как будто жизнь — не что иное, как циничный редактор готических романов, который требует, чтобы каждый роман соответствовал некоему стереотипу, и может согласиться на незначительные изменения лишь при условии, что сюжет останется прежним. Задача О'Рейли состояла в том, чтобы перехитрить этого незаурядного деспота.

Пока я наблюдал за очередными раундами этой психоаналитической схватки, во мне происходила совсем другая, не столь трагическая, менее связная история, коей недоставало напористости повествования, даже режиссерской руки. Развивалась она стремительно, как грибы после дождя; она возникала и пропадала, вертелась на месте и замирала, а потом мхом наползала на шершавый камень моей воли. Точно целая плантация водорослей, лишенных корней, подхватывалась она потоками страстного желания и самоуничижения. Ибо реальные жизненные сюжеты развиваются то плавно, то стремительно; они сопротивляются превращению в пикантные анекдоты, они пульсируют, точно квазары давно погибших звезд, пытавшиеся достичь яркой планеты настоящего времени, они туманом окутывают корабль, пока туго натянутые паруса не становятся всего лишь серыми заплатами на сумрачном воздухе, а обрамление — главным объектом, как в тех бесконечных тестах, где меняются местами изображение и фон, а целующаяся в профиль парочка приобретает очертания урны с их собственным прахом. Время подтачивает решимость — и тогда возникает неизвестно откуда вспышка неистовства, нечто бесповоротное, трепещут плавники, мутная вода окрашивается кровью, и всплывает на боку, с глазами навыкате, смерть.

Обладай я талантом, я описал бы, как это место — холодные коридоры школы, ее симметричные заснеженные цветники, копии „Дискобола“ и „Умирающего галла“, — как это место превратилось в шпалеру, на которой взрастали мои капризы. Я сумел бы связать свои капризы с погодой, срифмовать книги, которые читал, с болезнями, которые переносил, соотнести модные в то время песенки со своими фантазиями (я был Рембо; Верлен так сильно меня любил, что даже стрелял в меня; я оправлялся от ран в одиночестве, куря сигареты на африканском взморье), я поставил бы буддизм выше Гессе, посмеялся бы в манере, позаимствованной у одного популярного старшеклассника, над неизлечимой сыпью у себя на левой лодыжке, которую расчесывал изо дня в день — все члены алгебраического уравнения, где „X“ означало бы stimmung [4] , a „Y“ — истину.

4

Здесь: плод воображения (нем.)

То, чем я занимался в эти весенние месяцы, вновь придавало мне силы для общения с людьми. Я делался популярным — не широко, разумеется, а как исполнитель эпизодических ролей. Я начал курить, чтобы вступить в „Клуб чинариков“, объединение очаровательных мальчишек с сомнительной репутацией, которые добились высочайшего разрешения на пятнадцатиминутные совместные перекуры перед вторым завтраком и обедом и получасовые — перед сном. Серьезные спортсмены, пользующиеся всеобщим восхищением старосты, добропорядочные обитатели школы — все смотрели на нас с презрением. Мы не были обывателями, мы были лодырями, хулиганами, темными личностями. Для нашей пагубной страсти отвели комнатенку без окон в подвале. Кто-то повесил на шлакоблочную стену знаменитый календарь с фотографией обнаженной Мерилин Монро, но даже ее мараскиновые прелести казались отвратными в свете маломощной зеленой лампочки, ввернутой в потолок для „атмосферы“.

До той поры я никогда на был скверным мальчишкой. Конечно, когда я спал с другими мальчиками, я вел себя безнравственно, а то и попросту как больной, но грехи эти были тайными и совершались от случая к случаю. Ныне же я, всегда считавшийся послушным, даже покорным, оказался в компании ребят, которым грозило исключение из школы, которые,

напившись, вдребезги разбивали машины, которые брюхатили девчонок, затевали драки со своими отцами, угоняли мотоциклы ради увеселительных прогулок и которые дома устроили такой хаос, что были изгнаны в Итон. Эти мальчишки принимали в свою компанию только курящих и двоечников. Там собирались гуляки, которые удирали с территории школы после отбоя, которые подделывали медицинские освобождения от занятий гимнастикой, которые неделями не принимали душ („Отстаньте от меня!“), которые к изумлению соседей дрочили на задних партах („Какая гадость!“), которые прилюдно пердели и давили прыщи („И-и — оп!“), которые покупали у мозговитых письменные экзаменационные работы или вышибали им мозги, которые в одном случае соблазнили учительскую жену („Потрясно!“), а в другом — толстую, с сальными косами, посудомойку-латышку из кухонной обслуги („Блевотина!“).

Моим любимым курильщиком был Чак, неуклюжий, прыщавый компанейский малый с хорошо подвешенным языком, мечтавший стать писателем наподобие Хемингуэя. По слухам, у Чака был самый большой болт в школе, однако убедиться в этом мне так и не привелось. Он родился в богатой семье, и, наслушавшись его рассказов о жизни дома, я составил из них пленительный кинофильм про двухместные самолеты, овцеводческую ферму в Монтане, летнюю резиденцию для рыбной, ловли в Канаде, собственный остров в Джорджии — хотя Чак наплевательски относился к собственности, и все, чего он хотел — это запихнуть в свой дребезжащий „шеви“ парочку пухленьких чернокожих шлюх и покатить на юг вместе с ними, ящиком пива и своим болезненным, но не совсем выводящим из строя триппером, поливать отборной бранью арканзасских полицейских и до потери сознания напиваться текилой, млеть на солнышке во время никудышного родео в каком-нибудь пыльном техасском городишке, а потом, собравшись, наконец, с силами, махнуть через границу в Тихуану и там отыскать эти волшебные грибы или какую-нибудь подобную чертовню, да легендарную эту девчонку в соломенной корзине, подвешенной к потолку на веревках — лишь пизденка выставляется напоказ, когда она заглатывает твой набухший отросток, а ты лежишь себе на спине, позволив большеглазой девятилетней помощнице медленно, торжественно вращать корзину и отгонять мух от твоего лица.

Чак подделал для меня приглашение от его матери, я показал письмо школьному начальству, и на выходные он отвез меня в принадлежащий его семье пустующий дом на берегу. Его родители уехали во Флориду. Там все было серым, все таяло, небо и озеро — анаграммы, облачный айсберг над кучевым льдом. Мы без конца слушали пластинку Биг Билла Брунзи и слонялись по дому, глядя в окна с зеркальными стеклами на мир сюрреалистов, в котором все твердое, казалось, делалось мягким. Мы без конца пили пиво (Чак откупоривал бутылки зубами), мы засыпали в одежде на стоявших рядом кушетках, мы постоянно мучились похмельем, мы клали оттаивать наши гигантские бифштексы, мы просыпались на заре или в сумерках, неотличимых друг от друга в те долгие выходные свободы, тающего льда и тошноты.

Хотя и будучи далеко не отличником, к учебе я, по крайней мере, всегда относился добросовестно. В каком-то смысле моя усидчивость помогала перестраховаться от полнейшей безысходности и уверенно рассчитывать на то, что в конце концов меня ждет удача. Даже погрязнув в тогдашних своих невзгодах, я предусмотрительно готовил себя к буржуазному будущему.

Чаку же предусмотрительность была чужда. Он обладал капиталом, переданным в доверительное управление бабушкиной фирме по производству косметики. Он обладал способностью громко, маниакально смеяться, был силен физически и, зная это, до полусмерти пугал людей своим умопомешательством, своими попойками, пренебрежительным отношением к своим старикам и тем, как без всякого предупреждения с самурайским воплем рассекал воздух между ним и вами сжатым кулаком. Учителя боялись его, потому что он абсолютно не нуждался в их одобрении и вдобавок зарекомендовал себя верховным судьей над всяческим вздором. Стоило преподавателю выдать на уроке какую-нибудь пошлость, глупость или высокопарную фразу, как Чак принимался трястись от беззвучного смеха, пока на глаза у него не наворачивались слезы и он едва не сползал на пол, застывая от хохота в неуклюжей позе. Казалось, его и вправду одолевает приступ боли, и все взгляды были устремлены на него.

Его не страшили ни бесчисленные плохие отметки по поведению, ни наказания, ни низкая успеваемость. В колледж поступить он особенно не стремился, да и не сомневался в своих умственных способностях, которые, в соответствии с тогдашней американской модой, были подвергнуты Тесту; он был отнесен к разряду Гениев и провозглашен наиболее привлекательным из живых существ, неуспевающим учеником, не раскрывшим своих способностей — статус, который он ревностно оберегал везде и всюду, кроме уроков английского в группе для самых способных учеников, руководимой полуслепым седовласым земноводным, ковылявшим на свежем воздухе с одной перебитой перепонкой, слово „поэзия“ произносившим как „пиздия“ без „д“ в середине и до того рассеянным, что, услышав как-то раз звонок на урок, он шагнул с высокой библиотечной лестницы прямиком в никуда. Этот чудаковатый преподаватель тоже был Гением. Каждое лето он играл в театре на открытом воздухе роль Фальстафа, а некогда написал учебник семантики. Ради доктора Шлюмбергера Чак без устали корпел над романом о нефтедобытчике из Оклахомы, зачастую предававшемся эпическим попойкам и блуду, — романом, в котором скупые диалоги и изображенное скупыми красками насилие чередовались с потрясающе изысканными описаниями природы, узором, выполненным серебряным карандашом на фоне тонкого слоя китайских белил. Я прочел и похвалил книгу Чака, отчего он проникся ко мне симпатией. А я благодаря книге проникся симпатией к нему, ибо, хотя он и продолжал болтаться без дела, до слез хохотать и не произносил ни единого умного слова, по его сочинению я все же получил некоторое представление о его темпераменте, и, подобно тому, как масла можно сделать благоуханными, пропитав их ароматом цветов, так и характер Чака изменялся в моем воображении под воздействием этого литературного анфлеража.

Поделиться с друзьями: