История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 11
Шрифт:
Я спросил у нее, является ли Каллимена ее подлинным именем или псевдонимом, и она ответила, что это ее имя по крещению.
— Это имя греческое, — сказал я ей, — и вы наверняка знаете, что оно означает.
— Я этого ничего не знаю.
— Оно означает красоту в неистовстве, или прекрасную луну.
— Я очень рада, понимая, что не имею ничего общего с моим именем.
— У вас есть братья и сестры?
— У меня только одна замужняя сестра, которую вы, быть может, знаете.
— Как ее зовут? Где она живет замужем?
— Ее муж пьемонтец, но она с ним не живет.
— Не м-м ли это Слопиц, которая путешествует с шевалье Астоном?
— Точно.
— Прекрасно, я могу передать вам новости о ней, и отнюдь не неприятные.
После обеда я спросил у Агаты, на каком основании эта очаровательная девочка приходит к ней обедать.
— Мой муж держал ее при крещении, и он к ней добр. Он оплачивает ей учителя,
— Сколько ей лет на самом деле?
— Четырнадцать лет.
— Это поразительно. Какая красавица!
— Но ее сестра еще более красива.
— Я знаю ее только по имени.
Но тут объявили о г-не Гудар, и он вошел. Он попросил г-на адвоката выслушать кое-что, что он имеет ему сказать, и они вышли в другую комнату. Четверть часа спустя адвокат вернулся и сказал мне, что, получив две сотни унций, вернул тому его кольцо. Так что дело закончилось. Я чувствовал себя окончательно запутавшимся, но это было неважно. Стали играть в две азартные игры, и Агата усадила меня играть вместе с Калименой, чья красота меня окончательно очаровала. Ее характер был таков же, как и ее красота, без малейшей искусственности. Я рассказал ей все, что знал о ее сестре, и пообещал написать в Турин, чтобы узнать, где она теперь, и рассказать ей об этом. Я сказал, что влюбился в нее, и что если она того желает, я приду к ней с визитом, и был очень доволен ее ответом.
На следующий день для меня не было ничего более неотложного, чем направиться к ней ко времени завтрака. Я застал ее за клавесином вместе с учителем, талант у нее был средний, но любовь заставила меня признать его наивысшим. После ухода учителя музыки я остался наедине с ней. Она постаралась извиниться передо мной за свое бедное дезабилье, за бедность ее меблировки, за невозможность угостить меня обедом. Я сказал ей, что все это способствует тому, что она мне кажется более прекрасной, и что я чувствую себя несчастным оттого, что недостаточно богат, чтобы ее облагодетельствовать. Воздав восхищенную хвалу красоте ее лица, я осыпал ее жаркими поцелуями, покрывшими ее глаза, ее рот и розы ее губ; она не противилась, но остановила меня, когда я попытался дерзкой рукой обнажить моему взору ее грудь, которую видел только наполовину, но, противясь, она дала мне свои губы, чтобы убедить меня не принимать в дурном смысле ее сопротивление. Я получил поцелуй и с усилием успокоился.
— Очаровательная Калимена, скажите мне правду, которую я ценю превыше всего. Есть ли у вас любовник?
— Нет.
— А был ли он у вас?
— Никогда.
— Но мимоходом… По капризу…
— Ничего такого.
— Как? Так сложены, с глазами и лицом, которые убеждают меня в чувствительности вашего сердца, — как я могу поверить, что нет мужчины в Неаполе, который внушил бы вам желания?
— Нет, потому что ни один никогда не пытался бы мне их внушить. Никто в мире не делал мне признания, подобного тому, которое вы только что мне сделали. То, что я вам говорю — чистая правда.
— Я верю вам; и я вижу, что должен поторопить свой отъезд, чтобы не стать несчастнейшим из людей.
— Как это?
— Любя вас без надежды достичь обладания вами.
— Любите меня и останьтесь. Почему не можете вы поверить, что я вас полюблю? Умерьте только ваши порывы, потому что вы чувствуете, что я могу полюбить вас, только если вижу, что вы владеете собой.
— Как, например, теперь?
— Да. Видя вас спокойным, я думаю о том, что вы сдерживаетесь, чтобы мне нравиться, и любовь часто приходит вслед за благодарностью.
Это сказало мне, что она меня еще не любит, но полюбит постепенно; я увидел, что для того, чтобы завоевать ее сердце, я должен следовать только тем путем, который она мне обозначила. Я был в возрасте, в котором мужчина обретает силу выжидать. Поцеловав ее прекрасные глаза и собираясь уйти, я спросил, нуждается ли она в деньгах; при этом вопросе она краснеет и секунду спустя говорит мне пойти спросить это у тети, которая находится в соседней комнате.
Я захожу туда и останавливаюсь, удивленный, видя ее в обществе двух капуцинов, очень скромных, ведущих с ней простые и непритязательные разговоры, в то время, как она шьет; три очень молодые девушки неподалеку также работают над бельем. Она хочет подняться, я удерживаю ее, спрашиваю, как она себя чувствует, я делаю ей комплимент, посмеиваясь над ее обществом, она также смеется, капуцины не удостаивают меня и взглядом и остаются замкнутыми на своем месте. Я беру стул и усаживаюсь перед ней.
Этой тете могло быть лет пятьдесят, она была свежа для своего возраста, имела благородный вид и сохраняла еще остатки былой красоты, ушедшей вместе с молодостью. Накануне, за обедом, я ее не рассмотрел. Помимо общего предубеждения, присутствие этих двух бородатых людей, ужасно одетых, потеющих крупными каплями и, соответственно, распространяющих более чем неприятный запах,
меня сильно угнетало; мне казалось, что, не уходя, они меня оскорбляют. Я знал, что, будучи людьми, как и я, они должны были иметь те же наклонности, но я не мог их извинить за наглость, с какой они посягали на мои привилегии, и признавал за собой право ими пренебрегать. Я находил очевидным, что, унижая их, я не понравлюсь даме, и чувствовал уверенность, что два обманщика рассчитывают на то, что из такого положения я выберусь лишь с некоторыми потерями. Никто не производит лучше таких политических исчислений, чем священники. Познакомившись со всей Европой, я могу сказать, что не видел нигде черного духовенства держащимся в рамках своего положения, кроме как во Франции; я никогда не встречал там монахов в обществе; я никогда не обедал в хороших домах со священниками или с епископами, достаточно смелыми, чтобы есть скоромное в дни, когда церковь им это запрещает; я никогда не встречал на публичных променадах или в театрах монахов или аббатов, кроме как одетых в светское. Наоборот, в Италии, в Испании и в некоторых городах Германии священники, монахи и все аббаты свободно обращаются во всех местах, в которых, казалось бы, позволено находиться только тем из них, кто по своему положению наверняка не может никого шокировать. Терпеливо выждав четверть часа, я не мог удержаться, чтобы не сказать доброй тетушке, что у меня есть кое что ей сказать, касающееся только нас двоих; я ожидал, что вонючки уйдут; но не тут то было, это она поднялась и отвела меня в другую комнату, чтобы выслушать, что я хочу ей сказать. На мой вопрос, нуждается ли она в деньгах, она ответила, что ей очень нужно двадцать дукатов де реньо, чтобы заплатить владельцу дома. Двадцать неаполитанских дукатов составляют 80 французских. Она была очень удивлена и исполнена благодарности, видя простоту, с которой я ей выложил эту сумму. Я отправился в «Кросьель», не дав ей времени меня поблагодарить.В этот день со мной произошло кое-что, достойное быть описанным. Я обедал в одиночку в моей комнате, когда мне объявили о венецианском отшельнике, который сказал, что меня знает и хочет со мной поговорить. Я приглашаю его войти и вижу лицо, которое мне не незнакомо, но я не могу его вспомнить. Этот мужчина, высокий как я, но худой, тощий, на вид шестидесяти лет, с чертами голода, нищеты и изнеможения, с длинной бородой, лысой головой, платьем цвета ослиной шкуры, доходящим ему до пят, подвязанным на чреслах куском веревки, с которого свисают четки и грязный платок, с капюшоном, свисающим со спины, и длинной цилиндрической корзиной, которую он нес в левой руке, держа в правой посох, предстал перед моим взором не как служитель Господа, кающийся грешник, смиренный проситель милостыни, но как отчаявшийся, который собирается, быть может, убить меня в моей комнате.
— Кто вы? Мне кажется, я вас где-то видел, но не могу вас вспомнить.
— Я скажу вам, кто я, и поражу вас, поведав вам мои несчастья; но прикажите сначала дать мне поесть и попить, потому что с позавчерашнего дня я ел только плохой суп в госпитале.
— Охотно. Пойдите и скажите, чтобы вам дали поесть там, внизу, и потом поднимайтесь, потому что вы не сможете ничего мне сказать за едой.
Мой местный лакей спускается с ним, чтобы сказать, чтобы ему дали поесть, и я приказываю не оставлять меня одного с этим человеком, который по настоящему меня пугает. Будучи уверен, однако, что я должен его знать, я с нетерпением хочу узнать, кто он. Три четверти часа спустя он поднимается снова, имея вид больного, у которого от возобновления лихорадки воспламенилось лицо. Я говорю ему сесть и говорить свободно, потому что мой слуга, находясь на балконе, не услышит ничего из того, что он может мне сказать. Он начинает с того, что называет мне свое имя.
— Я Альбергони.
Я сразу вспомнил его. Это был дворянин из Падуи, с которым я близко общался двадцать пять лет назад, когда, обретя благоволение г-на де Брагадин, покинул ремесло скрипача. Этот нобль из Падуи обладал очень малым везением, большим умом, характером, знанием света, сильным темпераментом, чтобы противостоять всем бедствиям, проистекающим от Венеры и Бахуса, распущенностью в нравах и в языке, глумясь постоянно над правительством и религией, смелый до дерзости, игрок, не дающий себе труда удерживать мошенничество в рамках благоразумия, принадлежащий к противоестественной школе, которая навлекла когда-то небесный огонь на Пентаполь. Кроме того, этот человек, которого я сейчас видел перед глазами, и который являл собой настоящий вид безобразия, был до возраста двадцати пяти лет красавцем; но это не удивительно: переход от красоты к уродству очень короток, намного более короток, чем от уродства к красоте. В первом изменении природа опускается, во втором — поднимается. Двадцать пять лет я не видел Альбергони, и пятнадцать — как я не слышал о нем. Я видел его перед собой, одетого в ужасное рубище. Вот как он говорил со мной.