Истощение времени (сборник)
Шрифт:
– Но ты говоришь…
– А что такое, по-твоему, любовь? Это и есть страх. Боязнь потерять того, кого любишь, боязнь за каждый его шаг, как бы чего не случилось с ним. Только так и живут люди, волнуясь за любимое ими постоянно, ежесекундно.
– Любовь – это совсем другое.
– И я волнуюсь. За людей, за голубое небо, за нашу землю, за нашу страну, за тебя, за Ольгу, за мать, за сестру, за себя. Боюсь потерять все это. Потому что люблю. Боюсь и в конце концов потеряю. Потеряю все! И тебя, и Ольгу, и землю, и себя! Все. Закон диалектики!
– Погоди! Успокойся! Хватит…
– Ты прочел «Гамлета»?
– Томик Шекспира лежал у тебя на тумбочке. А люди не трусы. Они делают дело. Ты знаешь, как умирал Перенсон?
– Какой Перенсон?
– Большевик. Его именем названа улица в Красноярске.
– Я не был в Красноярске.
– Я тоже не был. Я читал о нем в газете. Он сидел в тюрьме. Знал, что приговорен к смертной казни. Ждал вызова уже десятки дней, все тянули. Однажды он сидел в камере с другими заключенными и играл в шахматы. Фигуры они сделали сами. Из черного хлеба. И тут открыли дверь, крикнули: «Перенсон!» Все поняли. Перенсон встал, подошел к стражнику, сказал: «Сейчас. Я только доиграю партию. У нас интересная позиция». Снова стал двигать хлебными фигурками, выиграл партию, и его увели. Потом все слышали, как хлопнул в тюремном дворе выстрел, и сжали кулаки…
– А зачем ты это все мне рассказал?
Букварь пожал плечами. В самом деле, почему он все это вспомнил?..
– Есть люди, – сказал Виталий, – которых я не могу понять. Я завидую им. Но ведь больше других, тех, что просто приспособились к быту. Твой Перенсон погиб, и это главное в его жизни. А я не хочу уходить! Когда я вспоминаю, что все мы тут ненадолго, я готов орать о бессмысленности мира!
– Другие-то видели этот смысл. Их были миллионы. Они вывели законы, по которым стоит жить.
– Законы? Это все чушь! Все здесь условно. Как условны параллели и меридианы. Все это воображаемое, все придуманное. Для облегчения практики. Могли бы в свое время провести другие полосы через шарик, как-нибудь по диагонали, Азию назвать Америкой. Так и в человеческом общежитии. Всякие нормы, обычаи, моральные принципы – все это придумано. Условно. Вкусы, одежда, еда – тоже. Опыт тысячелетий? Может быть, что-то он и дал. Но наверняка есть во вселенной планеты с такими же существами, как мы с тобой, только все у них идет по-другому, вместо брюк они носят портфели и едят глину. И ничего, живут. Даже в науке о тех же самых вещах – другие методы, другие плоскости.
– А что же, по-твоему, безусловно?
– Безусловно только одно. Что у тебя будет конец и у меня.
– Но Волга вот впадает в Каспийское море?
– Ну уж ты!.. – Виталий нервно засмеялся.
– А твоя любовь к Ольге?
– Твоя и моя? А черт ее знает! Любовь и ощущаешь-то, когда она, как говорится, несчастная. Но знаю… Знаю только то, что мы ее любили с тобой старомодно. Со всеми этими условностями.
– Ты не ходил на танцы?
– Нет.
– Ольга
танцует все время с одним парнем. Из одесситов.– Пусть.
– Ты никогда не говорил ей о своей любви?
– Нет. А зачем? Портить ей настроение?..
– Ты всегда такой?
– Какой?
– Ты всегда ноешь?
– Было время, когда я говорил лозунгами.
– Даже такое было?
– В марте пятьдесят третьего в школе на митинге я говорил речь и плакал. Плакал искренне. Я вывихнул ногу и все же добрался через все толпы к Колонному залу. Я донес до зала свою веру. Весной пятьдесят шестого я был ошарашен. Не мог прийти в себя. Стал пить, сорить собой.
– Знаешь, Виталий, есть такое лекарство – хлористый кальций.
– Ну?
– Оно очень чистое, прозрачное и горькое. Оно здорово помогает. По-моему, правда иногда похожа на хлористый кальций…
– На хлористый кальций?
– Нет, я серьезно. Весной пятьдесят шестого нам сказали правду. Очень горькую правду. Но она оздоровила. Да, она была очень и очень горькая. И ты растерялся… Как сейчас мы растерялись, после Кешкиной гибели. Знаешь, мне очень не хватает Кешки. Бульдозер уехал, а я о нем и не вспоминаю, а Кешка…
– Вот ведь какой ты мудрый! Ты все стремишься разложить по полочкам. Да пойми же ты, что не существует никаких полочек. Жизнь не учебник литературы. Нет их!
– А что есть?
– Не знаю. Ничего не знаю. Только одно… Знаю только, что меня не будет… Не будет – и все. Отгуляю срок – и в небытие…
– Все ты врешь! А зачем же ты тогда живешь?
– Из-за любопытства. Из-за обыкновенного обывательского любопытства. Жизнь – это ведь такой стадион, на котором все время происходит что-то любопытное. Ежесекундно. На поле и на трибунах. Вот и я буду: сидеть на стадионе и смотреть.
– Ты говоришь чушь! Ерунду! Сам не понимаешь, что говоришь!
– Ага, я говорю чушь! Сейчас я услышу умные вещи. Валяй. Начинай. Или ты подождешь Зименко? А то он в Красноярске, на семинаре.
Букварь встал, почти вскочил, быстро прошелся по комнате. Виталий сидел, уставясь в стену, пережевывая колбасу.
Букварь ходил по комнате и злился на себя. Он понимал, что Виталий говорил ерунду, чудовищные вещи, нелогичные, путаные, и с ним надо было спорить, а он, Букварь, спорил плохо, только бросал изредка реплики, выдававшие его растерянность.
Лицо Виталия снова стало старческим, усталым, кончики губ морщились в иронической усмешке, а глаза посмеивались печально и многозначительно. Снова Виталий надел маску всепонимающего мудреца, много жившего, настрадавшегося вдоволь и знающего о мире такое, о чем другие не догадываются. С Букварем он говорил снисходительно, как усталый учитель с дошкольником, посмеиваясь внутренне, подыскивая самые простые, элементарные слова, а сложные доводы держал про себя.
Букварь чувствовал, что сейчас Виталий не пижонит, как раньше, не играет чью-то роль, а все говорит всерьез, потому что он всерьез взволнован и напуган случившимся с Кешкой. Он смотрел в серые глаза Виталия, словно собравшие где-то в своей глубине всю мировую скорбь, и чувствовал себя дошкольником.