Итальяшка
Шрифт:
Омерзительней всего было его пьяное бормотание, его слезливая жалость к самому себе, а еще к своей псине, овчарке, что так и осталась малорослой беспородной шавкой, над которой потешалась если не вся, то почти вся деревня: пес был голый, только голова в шерсти да кисточка на кончике крысиного хвоста, но отец все равно расхаживал с ним так, будто это настоящая немецкая овчарка.
А еще — первых же тактов самого пошлейшего марша было достаточно, чтобы он замирал по стойке «смирно». Не важно, что оркестр безбожно врал и сбивался с такта (отца, поклонника Брукнера, от одного этого должно было в дрожь бросать), — при первых же аккордах разухабистой сельской капеллы на церковной площади его охватывал нелепый патриотический раж, для нее, Ольги, совершенно непостижимый. Мы, немцы, всегда останемся немцами и всегда будем стоять насмерть. Хотя нацистом он вроде не был, по крайней мере в те годы, судьба как-то его уберегла. Ведь когда в здешних краях, за Бреннером [4] , все поголовно — за исключением совсем уж немногих отпетых «изменников родины», что по лесам прятались, но те не в счет, так что практически все, кто в силах был передвигаться и орать, —
4
Горный перевал в Альпах на границе Австрии и Италии.
Горе-фронтовик, вернувшийся из плена, он решил, что наверху, в горах, ему вправду и во всех смыслах откроются куда более широкие виды, чем внизу, в городе, среди руин и груд щебня, к тому же тут, наверху, было куда как легче воображать себе прекрасное будущее. «На приволье! На просторы!» — то и дело выкрикивал он во время своих энергичных прогулок по окрестным лесам и полям. На самом же деле он спрятался, с головой погряз в картофельно-капустном мирке деревни и меньше всего желал оттуда высовываться.
Ибо, к сожалению, в его голове собственные мысли все чаще путались с мыслями деревенских, а уж деревенским-то весь мир за родной околицей ничего, кроме страха, никогда не внушал. По сути, и горнее приволье, и просторы альпийских лугов были нужны ему лишь в качестве идеальных представлений, но рано или поздно, в один отнюдь не прекрасный день, ему пришлось все эти наивные идеалы пересмотреть, разумеется, не без горечи и ожесточения — по крайней мере, в глубине души. Дурацкая болтовня сельчан, тупые, бездумные взгляды, идиотские ухмылки — вот и все, что он видел вокруг, тупые глаза скотины, тупые глаза и слюнявые ухмылки пьяной деревенщины. Под конец он вообще уже не замечал между здешней скотиной и здешним людом особой разницы, разве что в стойло наведывался теперь все реже, зато в трактир все чаще.
Эти тупые, неотступные взгляды в школе, из крестьянских дворов, наконец, в трактире — вот они-то, должно быть, его и доконали. По сути, именно те, кто сейчас за него молятся, — они-то, все скопом, своим бесконечным тупым глазением его и уморили, пусть, должно быть, и без всякого злого умысла.
Допив свой шнапс, Нац и Флетшер громко поставили стопки на стол. Лишь когда они ушли, она сообразила, что эти двое с ней даже не попрощались.
Сквозь дверную щелку она видела в спальне немногих собравшихся, согбенные фигуры на стульях, едва заметное шевеление губ, видела своего сводного братца, прильнувшего виском к кленовому узору стены, несчастного братца, который не виноват, что весь дергается и руками взмахивает. Впрочем, от одного слова «братец» у нее сразу запершило в горле. Братец-то братец, а не родня, не из семьи, отец походя произвел его со школьной сторожихой и экономкой, которую сам же затребовал то ли у дирекции, то ли у общины, то ли еще неизвестно где под предлогом, что не обязан-де в школе еще и полы драить, а уж потом от этой случайной и убогой любви, понятным и самым предсказуемым образом, появился на свет случайный и убогий приплод в виде ее сводного братца.
Когда Сильвано, явно желая окончательно и бесповоротно вскружить ей голову, сказал, что хочет ребенка, она стояла на перроне то ли третьего, то ли четвертого пути на главном вокзале их провинциальной столицы, под окнами ночного экспресса Мюнхен — Милан, а Сильвано, свешиваясь из окошка своего купе, ласково повторял имя ребенка, которого он, по его словам, так от нее хочет, снова и снова повторял имя Петер, а она, не поднимая глаз, кивала вагонным колесам — те наконец дрогнули и покатились, унося поезд в далекий, но уже вполне вообразимый Милан, где Сильвано тогда учился в политехникуме и сдавал последние экзамены.
В середине марта, когда дождь лил стеной, просто потоп, Сильвано вернулся. Молча, почти все время молча, она вбирала в себя движения его пальцев, такие легкие и нежные, что казалось, он раскатывает и мнет на ее коже комочки теста. Однажды ночью, наверно, уже под утро, он расстелил на кровати глянцевый лист пергамента и разложил на шуршащей фольге холодные куриные крылышки и грудки, они заедали их черными оливками из Калабрии и плевались друг в друга косточками. По крыше мансарды тяжело стучали дождевые капли. Прямоугольник окна-люка над изножьем кровати мерцал в темноте белесым туманным пятном. Сильвано говорил по-итальянски, а она даже не замечала, понимала все, хотя сама в ту пору умела произнести на его языке лишь несколько слов.
Внезапно — но это только для нее было внезапно — бормотание за стеной стихло, и коричневая дверь распахнулась. Вдруг все они вышли, стали произносить слова соболезнования, а Ольга в ответ едва успевала кланяться, благодарить и наливать каждому стакан или стопку. Тут и сводный братец подоспел, стал ей помогать, проливая трясучей рукой шнапс мимо рюмок, но все равно продолжал наливать, старался, ведь он как-никак сын ее отца, вон, даже взмок от усердия.
Когда последние наконец удалились, она прошла в мертвецкую, села там, и Флориан позади нее тоже устроился на стуле. Впервые в жизни она ощутила даже что-то вроде близости и родства к братцу, хоть никогда и не жила с ним под одной крышей. Впрочем, даже и не будь его сейчас рядом, ей все равно не было бы страшно при виде непривычно мягкого, бесформенного отцовского подбородка. На щеках и скулах успела отрасти щетина, резко выделяясь на безжизненно белой коже. Больше всего ей хотелось сейчас просто поговорить с Флорианом об отце, их общем и таком чужом отце, но оба сидели молча, даже без молитвы, и следили за мерцанием свечей в голове и в изножье дощатого настила, который, несмотря на всю свою жесткость, уже не мог причинить артрозным отцовским суставам ни малейшей
боли.Отец, надо отдать ему должное, все-таки ругался на итальяшек совсем не так, как остальные. «Мы немцы!» — это она часто от него слышала. «Мы немцы!» Только и скажет, но и этого было достаточно. Однако время от времени он принимался клясть на чем свет стоит и «этих твердолобых ослов» здесь, наверху, которые ни в чем, буквально ни в чем ни бельмеса не смыслят. «Терпимость! — восклицал он. — У этих южан тоже кое-чему можно поучиться!» Однако чуть что, особенно когда напьется, принимался, забыв про всякую терпимость, орать как солдафон, выкрикивал целые речи, в которых поминал не только «нас немцев» и «немецкую отчизну», но и немецкую пунктуальность, немецкую дисциплину, качества, коим всем прочим народам не худо бы у немцев поучиться, да-да, поучиться у нашего брата, и не где-нибудь, а в казарме, — это он-то, кто на своем веку в класс вовремя вошел от силы однажды, да и то случайно, и доблестный трудовой путь завершил не на рабочем месте, а словно последний бродяга, в овраге у ручья, пьяным в стельку. И тем не менее именно он ораторствовал у стойки, требуя хорошенько проучить итальянцев, этих макаронников, что живут абы как, безо всякого проку и смысла.
Чтобы прогнать от себя образ медленно опускающегося выпивохи, каким неотступно стоял перед ней отец, чтобы вспомнить его хоть сколько-нибудь приятным человеком, ей пришлось предположить, что он, найденыш, дитя без роду без племени, выросший сиротой-нахлебником на хуторе у Ляйтнеров, видимо, больше других тянулся к тому, что принято считать родиной, и, не найдя себе родины среди людей, тем истовей стал цепляться за само понятие, за сами эти слова: «родина», «отчизна», «отечество».
«Родина в опасности, в опасности отчизна!» — твердил он вслед за кандидатами, что приезжали охотиться за голосами даже в их горную глухомань, он, напрочь чуждый власти и наслаждающийся своим безвластием человек, повторял, как попка, трескотню политиков, словно ему за это платили. И с тем же энтузиазмом затягивал вместе с немцами-отпускниками после второго-третьего литра: «А если враг придет на нашу землю, будь он сам дьявол во плоти…» [5] Но поскольку никакого другого врага поблизости не наблюдалось, им могли быть только итальяшки, кто же еще? Отпускники из Гамбурга, Бохума или из вюртембергской глубинки, уезжая, оставляли в крестьянских домах все свои газетенки «Бильд», все свои пестрые иллюстрированные журнальчики, не только здесь, но и повыше, на летних альпийских выпасах, в гостеприимных лачугах пастухов и молочниц, после сытного деревенского завтрака с парным молочком. И местные крестьянки, аккуратно складывая сие чтиво на скамейку в красном углу, уже не говорили: «Глянем-ка, чего там прописано», а старательно, как образованные городские, изрекали: «Ну вот, теперь можно и почитать». Он, отец, как-никак сельский учитель, разумеется, прекрасно понимал, что, скажем, в голове старого Польстера, всецело поглощенной новым пансионом, лозунг вроде «отчизна в опасности» проносился с автоматизмом молитвы «Отче наш» лишь в дни голосований, когда надо выбрать между немецким и итальянским политиком, и что с остальными крестьянами, которые к сорока годам все как один, разом и в одночасье, заделались владельцами пансионов и гостиниц, а на самом деле превратились в сторожей, домоуправов и дворников при собственных домах, ютясь вместе с семьями в закутках да подвалах, ночуя в котельных и гладильных, все обстояло точно так же. «То край родной, ему верны мы всем сердцем и душой». Он прекрасно знал: эта родина всем им нужна лишь для одного — чтобы легче было деньгу лопатой грести, эта родина для всех давно уж превратилась в лакомый пирог, тщательно нарезанный на ломти и наделы: трассы слалома и скоростного спуска, лыжни для бега, подъемники, а также пансионы и отели, отели и пансионы без конца, все под одну гребенку, стены да крыша, бесхитростные, что твой сарай. Будь их воля, они бы и крыши вместо черепицы соломой перекрыли, лишь бы чувствовать себя прежними, как в старину, только денежки, чур, по-новому загребать. «Отчизна в опасности» — хотя на самом деле опасность угрожала родине только от этих горе-защитничков, а вернее, сама родина давно стала опасностью для него и всех прочих, для кого мир кончался за соседней горой или долиной, ведь он не один такой — таких, кто давно похоронил все свои чаяния и надежды, принарядив их в тирольский национальный костюм и украсив традиционной гвоздикой или, как отец напоследок, тирольской шляпой с кисточкой из шерсти серны, — таких-то патриотов здесь хоть пруд пруди. Не отчизна была в опасности, а сам отец, это ему угрожала родина, которая обошлась с ним, что доказано хотя бы его непутевой смертью, хуже мачехи.
5
Здесь и далее неоднократно цитируется агрессивно-националистическая по духу старинная народная «Песня тирольских стрелков».
«Мы все заодно» — вот к чему все они стремились, да и другие мечтали о том же. Все они, и друзья Сильвано тоже, хотели чувствовать себя общностью, вот и надували щеки, вот и играли бицепсами на обоих языках.
Как ей хотелось выкрикнуть: «Флориан, ну почему я не чувствую горя!» Но ее братец, ее сводный полубрат, глядя куда-то поверх желтых восковых свечей, сидел с отсутствующим видом, и лицо его, которое она всегда помнила только дергающимся, оставалось чужим и неподвижным.
— Флориан, — произнесла она тихо, но все равно это прозвучало так неловко для обоих, так неуместно, что он сделал вид, будто не услышал. Только скрестил руки и еще ниже опустил голову на грудь.
Хотя бы этому человеку все высказать, поговорить по душам как с единственным нормальным здесь — да он, похоже, по сравнению с остальными, и вправду самый нормальный.
Но она только посмотрела на него и ничего не сказала, вместо этого вернулась к воспоминаниям об отцовских речах и планах — как он снова и снова вслух мечтал разом все бросить, оставить как есть и навсегда уйти куда глаза глядят из этого идиотского, отупляющего мира. А его жена, ее мать, много лет верила ему на слово, пока напрочь не утратила способность здесь хоть чему-то — а меньше всего его, отцовским, словам — верить, и, прихватив Ольгу, сама все бросила, оставила как есть и уехала, чтобы в городе, на фабрике, начать новую, свою жизнь.