Иудино дерево в цвету
Шрифт:
— Не надо! Не уходи от меня. Не… не сердись так! Я этого не перенесу-у-у!
Дайси с протяжным вздохом укладывается рядом, набираясь терпения и напоминая себе, что она как христианка должна нести свой крест.
— Ну, ну, спи, — говорит она обычным, добрым голосом. — Закрой глазки и спи спокойно. Я никуда не ухожу. Дайси вовсе не сердится, вот ни на столечко!..
Последний лист
Старушка няня сидит, вся сгорбившись, и с минуты на минуту ждет своей смерти. Бабушка при прощании предрекла ей с естественностью старости, что, наверно, они последний раз разлучаются на этом свете; они обнялись, поцеловали друг дружку в обе щеки и еще раз обменялись обещаниями встретиться на небесах. Няня уже приготовилась в путь. Ее обступили дети: «Тетя Нэнни, ты не думай! Мы тебя любим». Но она словно не слышала; ей было все равно, любят они ее или нет. Годы спустя Мария, старшая девочка, с болью думала, что они были недостаточно сердечны с няней. Они по-прежнему зависели от нее, позволяли ей брать на себя лишние заботы,
И когда из хижины на том берегу речки выехала одна негритянская семья — первое за долгие годы освободившееся жилье — Нэнни сходила туда, осмотрела его, а вернувшись, спросила у мистера Гарри: «Что вы думаете делать с этой хижиной?» Мистер Гарри ответил, что, наверно, ничего; и тогда няня попросила ее себе. Она сказала, что хочет иметь свой дом; за всю жизнь у нее не было собственного угла. Мистер Гарри сказал, конечно, пусть берет эту хижину. Но в семье все очень удивились и почувствовали себя немного обиженными. «Отпустите меня туда, дети, дайте дожить последние дни в покое», — сказала она им. Домик выскребли, отмыли и побелили, на стены набили полки, прочистили дымоход, отдали няне хорошую кровать и не особенно вытертый ковер и сказали ей, что она может взять из дому любые мелочи, какие пожелает. Ко всеобщему удивлению, выяснилось, что к некоторым вещам няня питала пристрастие и мечтала ими владеть, хотя всегда казалась довольной и ни в чем не нуждающейся. Она перебралась к себе, и дети потом признавались друг другу, до чего забавно и трогательно было видеть, как она старается при переезде не показывать своей радости; но все-таки они воспринимали его как зрелище, предназначенное специально для них.
С той поры она жила в блаженной праздности, только шила лоскутные покрывала и плела шерстяные половички. Родные внуки и члены ее белой семьи ее навещали, и многие другие белые, никогда не владевшие никем из няниной родни, тоже к ней заглядывали, покупали у нее половички и приносили гостинцы.
Всю жизнь она ходила в шерстяных черных платьях или в коленкоровых с черно-белым узором, поверх — туго накрахмаленный белый передник, на голове — белый плоеный домашний чепец, а по воскресеньям — выходной из черной тафты. Смолоду и до последнего дня она блюла во всем строжайшую аккуратность. Но теперь это уже была не старая верная служанка Нэнни, освобожденная рабыня, а престарелая женщина банту, хозяйка со средствами, сидящая у себя на крыльце и наслаждающаяся свежим воздухом. Она стала повязывать голову голубым ситцевым платком, а в восьмидесятипятилетнем возрасте пристрастилась курить трубку из кукурузного початка. Черная радужка ее глубоко запавших старых глаз обрела шоколадный оттенок и расплылась по всему глазному яблоку. Зрение уходило, веки сморщились, запали, и лицо ее стало похоже на слепую маску.
Дети, воспитанные в старомодном сентиментальном духе, всегда безмятежно считали, что няня — настоящий член семьи и полностью довольна своим положением, ее отселение, осуществленное твердо и без шума, послужило им чувствительным уроком. Годы шли, а няня знай себе сидела на пороге своей хижины. Дети росли, времена менялись, старый мир ускользал у них из-под ног, к новому они еще не приспособились. Им очень не хватало няни. Семейное достояние таяло, слуг становилось все меньше, и без нее им жилось ужасно трудно. Только теперь, увидев, как сразу после ее ухода все расползлось, потускнело и покатилось под откос, они полностью осознали, как много она для них делала. Дети не были обучены работать на себя, не умели и не склонны были делать длительные усилия, рассчитывать наперед. Ничему этому их не учили, и до самообразования им было еще далеко. Иногда няня поднималась по крутому речному откосу и приходила в гости. В таких случаях она делала по дому почти так же много, как в прежние времена, довольная, что может им показать, какую важную роль она когда-то играла в их доме. В благодарность, а также в залог того, что она придет опять, они собирали для нее корзинки и тюки разных мелочей, которые ей так нравились, и кто-нибудь из ее правнуков, Скид или Хейсти, вез это все в тачке, провожая ее домой. На минуту она снова превращалась в ласковую, зависимую, старую служанку, родную душу: «Я знаю, что мои детки не отпустят меня с пустыми руками».
А дядя Джим Билли все еще хлопотал при доме — то чинит упряжь, то чистит лошадей, заделывает дыры в заборе, иной раз посадит в землю какое-нибудь растение или взрыхлит по весне почву под кустами. И при этом постоянно бормочет себе под нос, синие губы все время шевелятся в несвязных комментариях по поводу того, что было и что есть, и по поводу того, что будет, конечно, тоже, хотя уж с будущим-то, даже с самым ближайшим, его, казалось бы, ничего не связывает… Мария только после смерти бабушки узнала, что дядя Джим Билли и няня, тетя Нэнни, — муж и жена… Этот брак по расчету, заключенный во время оно между ними, как между царственными особами, по соображениям кровных связей и семейной стабильности, сам собой прекратил существование, когда исчезли эти причины… Они совершенно не обращали друг на друга внимания, словно забыли, что у них есть общие дети (каждый говорил: «Мои дети»), и не сохранили общих воспоминаний, дорогих обоим. Няня
переселилась в собственную хижину, даже не подумав о нем и не посмотрев в его сторону, а дядя Джим Билли не заметил ее отсутствия… Он спал на чердаке над коптильней, ел на кухне, когда вздумается, делал, что хотел, одинокий, как странствующий дух, и почти такой же невидимый… Но как-то однажды он проходил мимо няниного домика и увидел ее, сидящую на крыльце с трубкой во рту. Он присел рядом, со скрипом сгибая старые суставы, пристроился погреться на солнышке, точно дряхлый пес, и рад был бы тут и остаться, но няня не согласилась. «На что тебе одной эдакий домина?» — спросил он ее. «Мне в самый раз, — ответила она, не колеблясь. — Я не собираюсь последние мои дни тратить на уход за мужчиной, — добавила она. — Я свое время отслужила, все, сколько мне положено, отработала, и дело с концом». И дядя Джим Билли потащился обратно вверх по береговому склону, вернулся к себе на чердак и никогда больше к ней не подходил…Летними вечерами она засиживалась в одиночестве далеко затемно, куря трубку от комаров и ожидая, когда потянет ко сну. Она ничего не боится, говорила няня, никогда не боялась и впредь бояться не собирается. Она давно привыкла считать ночь благодатным временем, когда можно лечь и до следующего утра не работать. И уже совсем освободившись от работы, она все равно с нетерпением дожидалась прихода ночи, словно вся усталость, накопившаяся за долгую жизнь, отложилась в костях и просит отдохновения. Но когда наступала ночь, няня спохватывалась, что утром-то она ведь может лежать в постели, сколько ей вздумается. И она оставалась сидеть на крыльце, упиваясь сознанием, что в ее распоряжении — целая вечность блаженства.
Когда в прежние времена мистер Гарри пытался возражать ей по какому-нибудь незначительному поводу, она одерживала над ним верх, ударяя себя узкой ладонью по старой, высохшей груди и восклицая: «Мистер Гарри, неужто вам не стыдно так говорить со мною? Я выкормила вас вот этой грудью!»
Гарри знал, что, строго говоря, это неправда. Няня выкормила троих его старших братьев. Однако он всегда отвечал ей: «Ладно, ладно, мэмми, уговорила!» — в точности так же, как отвечал и родной матери, после того как дал волю своей природной вспыльчивости, словно пытаясь очистить атмосферу дома от душной матриархальной тирании, в которую попал после смерти отца. В конце концов он уступал, поскольку принадлежал к позднему поколению сыновей, которые, хоть и нехотя, с горечью, но признавали свой иррациональный, неоплатный долг перед выносившим их чревом и вскормившей грудью.
Фиговое дерево
У старой няни была привычка, причесывая или застегивая Миранде платье на спине, зажимать ее коленями, чтобы не дергалась. Если стараешься вырваться, она начинает жать еще сильнее, Миранда тоже прибавляет усилия, но вырваться ей никогда не удается. Няня собирает Мирандины волосы на макушке, стягивает резинкой, сверху нахлобучивает по самые уши и брови свеженакрахмаленный бело-синий чепец и пришпиливает к пучку волос большой безопасной булавкой, приговаривая:
— Как-то надо же добиться, чтобы ты постояла смирно. Ну вот. Смотри только не снимай до захода солнца.
— Я вообще не собиралась чепец надевать, в нем жарко. Я сказала: шляпу, — ворчит Миранда.
— Не будет тебе никакой шляпы. Пойдешь в том, что тебе надели, — начальственным тоном, специально предназначенным для мытья и одевания, говорит няня. — Да я вот ужо пришью его тебе прямо к макушке. Твой папаша говорит, если у тебя выступят веснушки, вина будет на мне. Вот так. Готово. Можно отправляться.
— А куда мы едем, тетечка?
Миранда никогда не успевает поинтересоваться заранее. А потом удивляется. Один раз она заснула у себя в кровати с котенком, мурлычущим на подушке, а проснулась на жесткой вагонной полке с грелкой под боком. Рядом, глядя перед собой широко открытыми глазами, лежала бабушка в розово-бежевом клетчатом капоте. Вот так чудеса, подумала Миранда. «Бабушка! — позвала она. — Куда это мы едем?» А оказалось, что просто в Эль-Пасо, в гости к дяде Биллу.
Но сейчас за воротами дожидался тарантас, в упряжке — Том и Дик, на крыше и по бокам привязаны коробки и корзины. Бабушка одна медленно обходила дом, бросая по углам последний взгляд. Время от времени она подбирала что-нибудь и запихивала в большую кожаную сумку, которая висела у нее на локте и уже была набита до отказа. Через другой локоть у нее висела длинная черная мохеровая юбка, которой она пользовалась для верховой езды, надевая поверх другой юбки. Следом за бабушкой двигался ее сын Гарри, отец Миранды. Он говорил:
— Не понимаю, зачем вдруг ни с того ни с сего ехать в Галифакс?
Не замедляя хода, бабушка отвечала:
— Туда ровно пять часов езды.
На самом деле бабушкина ферма называлась вовсе не Галифакс, а Кедровая роща, но папаша называл ее Галифакс. «Зной, как в Галифаксе», — говорил он, когда бывало особенно жарко. В Кедровой роще, действительно, было жарко, но они ездили туда каждое лето, потому что бабушка любила эту ферму.
— Ты и не родилась, когда я уже пятьдесят лет подряд ездила в Кедровую рощу, — говорила она Миранде, а Миранда хорошо помнила прошлогоднюю поездку и смутно — позапрошлогоднюю. Кедровую рощу она любила за то, что там арбузы, и кузнечики, и длинные шпалеры китайской ягоды в цвету, а под кустами в тени, растянувшись, спали легавые; во сне они взвизгивали, дергали веками, мелко перебирали лапами и даже тявкали потихоньку, дядя Джим Билли говорил, что им всегда снится охота. В полдень, если посмотреть за пышный зеленый луг, туда, где бежит ручей, прямо на глаз виден зной: все в голубой, сонной дымке, и стонут черные горлицы.