Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Скоро Европа станет сплошным царством убийц. Но ведь всякий отлично знает, что мир ни на йоту не сойдет с ума от этого. Говорили когда-то, что на Сахалин поехать очень страшно. Но желал бы я знать, кому придет в голову побояться поехать через год, через два по Европе?»

И словно для того, чтобы окончательно выдать себя головою, т. е. полнее выявить свою тенденциозность и совсем сделать героя рупором авторских мыслей, своим porte-parler, Бунин влагает в уста Соколовичу явно не ему принадлежащее литературное мнение: «Мучился-то, оказывается, только один Раскольников, да и то только по собственному малокровию и по воле своего злобного автора, совавшего Христа во все свои бульварные романы»…

И в конце концов Соколович, высказав суждение, что «людей вообще тянет к убийству женщины гораздо более, чем к убийству мужчины; наши чувственные восприятия никогда не бывают так внимательны к телу мужчины, как к телу женщины… да и что за важность в самом деле придавить сапогом какую-нибудь гадину – ну, хотя бы просто из одного любопытства», – высказав это, он пошел и задушил проститутку.

Бунин, таким образом, своей публицистикой и морализацией не только поставил точку над «i», он сделал нечто худшее и еще менее художественное – он сначала поставил большую и густую точку, а потом уже написал «i». Он сперва изложил теорию, а затем дал ее практику. Вся практика, т. е. все,

что в рассказе есть рассказ, сделана у него с поразительной сосредоточенностью таланта; но его теория (даже не касаясь вопроса, правильна она или нет) – это только теория, и непосредственную эстетическую силу произведения она ослабляет. Читатель, понимая, что среди бесчисленных комбинаций на свете возможна и комбинация «Петлистых ушей», все-таки относится к ней скептически и не думает, чтобы она была наиболее правдоподобной и типичной. Кто философствует об убийстве, те не убивают (Раскольников – не в счет); и кто следует своим инстинктам, те редко их сознают. У Бунина же получилось нечто подобное иным персонажам Джека Лондона – Морскому Волку, например: философская и литературная утонченность в слишком мирном сожительстве с кровожадностью и разбойничеством. Во всяком случае, писатель не убедил нас в том, не показал нам того, что именно в личности его героя, Адама Соколовича, могла существовать такая безукоризненная симметрия между его мировоззрением и его поведением, между его страшным словом и его страшным делом.

* * *

Не любит Бунин «тысячелетней русской нищеты», убожества и длительного разорения русской деревни; но крест, но страдание, но «смиренные, родимые черты» не позволяют не любить, заставляют полюбить. И потому он кошмарной пеленою расстилает перед нами деревню, ее ужасающую нищету, грязь, душевную и физическую скверну, рабство, безмерную жестокость и низость, жадность, неслыханное равнодушие брата к брату, мужика к мужику; но на этом фоне, которому дал свои краски весь человеческий ад, выступают отдельные образы такого страдания, такой праведности, такой бесконечной боли, что на них сердечной болью, уже не сопротивляясь, беззащитно отзываются и сам писатель, и его взволнованные читатели; и сквозь поруганную, оскверненную человечность опять светится оправдание добра, и опять склоняешься перед святыней души.

Только деревне, великому русскому rus, посвящены рассказы «Суходола», и без глубокого содрогания нельзя читать этих страниц про нашу Русь-rus. Здесь – тот предел, где беллетристика уже выходит из своих рамок, отрицает сама себя и в первоначальную правду обращает свой вымысел. Этому способствует и то, что Бунин, в соответствии с коренною темой своих произведений, всегда имеет дело, преимущественное дело, со стихией. В городе и в кругу городских рассказов мы как-то о ней забываем; а в деревне, среди полей, где «ночь лютая», где «волчиная глухомань», она, стихия, правда всех правд, слишком о себе напоминает. И те случаи смерти от голода и мороза, про которые мы, согретые и насыщенные, читаем в газетах, – они у Бунина возвращаются к нам, живые факты, талантом художника воскрешенная действительность. Но об этом таланте уже не думаешь, его сначала не замечаешь, и не приходит в голову сейчас же дивиться на мастерство писателя, когда он с необычайной силой рисует хотя бы голодную смерть Анисьи, крестьянки-мученицы. Именно от голода, в самом буквальном смысле этого страшного слова, умерла Анисья; не кормил ее сын, бросил ее на произвол судьбы, и, старая, всю жизнь недоедавшая, от голода уже давно сухая, она умерла, когда цвела природа и «ржи были высоки, зыблились, лоснились, как дорогой куний мех»; глядя на все это, «радовалась, по привычке, Анисья на урожай, хотя уже давно не было ей никакой пользы от урожаев», и она даже сама сознавала, что весь этот расцвет, и радость, и тепло, и цветы – не к лицу ей, истощенному лицу мумии. «Старость, худоба, горе так не идут к красоте горлинок, цветов, плодородно-зеленой земли, забывшей ее, нищую старуху, – и она болезненно чувствовала это». Их много, этих неблагодарной землею забытых людей; и другая старуха весь смысл, всю бессмыслицу своей жизни выразила в горько-наивных словах: «Какая моя жизнь? Никакого счастья не вижу себе, одна во всем свете, ни напитков, ни наедков сладких отроду не видала». Такая простая, такая элементарно-справедливая жалоба: никогда, ни разу не видеть, не попробовать ни одного сладкого напитка и наедка… А старая Анисья даже не сладкого хотела, – бесплодно, в томительных ощущениях голодания, мечтала она о черном и черством хлебе.

И вот когда про все это читаешь у Бунина, то не только беспредельную жалость чувствуешь и болит сердце, болит совесть, но и бесспорным становится, что, пусть сколько угодно свидетельствует о себе автор в приведенном раньше стихотворении: «Я не люблю, о Русь, твоей несмелой тысячелетней рабской нищеты», – он все-таки не может не любить Анисьи, не может не испытывать к ней самой жалостливой нежности, и невольно в свою как будто бесстрастную манеру, в свое эпически-невозмутимое повествование, в эти безжалостные подробности объективного рассказа он вплетает нити-нервы своего острого сочувствия, быть может, даже – заглушенное отчаяние. Перед мукой чужого страдания насильственной презрительностью не оградишь себя от сострадания; и только потому Бунин так пристально вглядывается в деревню и так беспощадно показывает ее наготу, что эта деревня – ему родная. Он – любящий сын русского Ноя, и наготе отцовской не смеется, и к ней не равнодушен. Ему не все равно. Он сам не горожанин; он не любопытствующие наезды совершает на деревню, а духовно живет ею и в ней, и самая большая доля его писательского существа неотразимо и навсегда заинтересована как раз деревенским началом и безначалием. Деревня для него не сюжет. С Русью-rus он связан роковою связью. В том, чем она виновата, виноват и он; то, чем деревня дурна, присуще и ему самому. Он искусственной и мнимой считает разницу между помещиком и мужиком; история соединила их органически, и появились общие плоды, уродилось общее уродство. Смертным приговором, самоприговором, жуткой вестью Немезиды звучат слова Бунина на деревенском кладбище, на погосте «рабов, дворовых наших» (в эпоху 1905 года):

Мир вам, давно забытые! – Кто знает Их имена простые? Жили – в страхе, В безвестности – почили. Иногда В селе ковали цепи, засекали, На поселенье гнали. Но стихал Однообразный бабий плач – и снова Шли дни труда, покорности и страха. Мир вам, неотомщенные! – Свидетель Великого и подлого, бессильный Свидетель зверств, расстрелов, пыток, казней, Я, чье чело отмечено навеки Клеймом раба, невольника, холопа, Я говорю почившим: «Спите, спите! Не вы
одни страдали: внуки ваших
Владык и повелителей испили Не меньше вас из горькой чаши рабства!»

Так Бунин – одна из разновидностей «кающегося дворянина». Только его раскаяние очень своеобразно: не говоря уже о том, что оно не застенчиво, не мягко, а сурово, – наиболее острым концом своим оно обращается к тем, перед которыми потомок «владык и повелителей» виноват. Если он так неумолимо показывает деревенскую голь, то именно этим карает себя, и тем больнее сделает он самому себе, чем сильнее заклеймит рабье лицо современной деревни. У нее нет ничего за душой – так ее представляет Бунин; но ему нелегко давать ей, в своих рассказах, такую характеристику, потому что в ее бездушии он и сам повинен, потому что ее рабьим духом он и сам заражен. «Я, чье чело отмечено навеки клеймом раба, невольника, холопа»… Именно это чувство общей вины, эта сопричастность греху, это отсутствие равнодушия и постороннего любопытства – именно это объясняет, почему страницы Бунина не производят оскорбительного впечатления и не возмущают против автора. Они художнически объективны, но они человечески участливы. И тот гимназист, который «мелкой дрожью дрожал», слушая спокойный «ночной разговор» крестьян о совершенных ими зверствах и убийствах, этим крестьянам не чужой.

Значит, имеет Бунин право не идеализировать деревни – иначе ему пришлось бы идеализировать и самого себя. Впрочем, здесь не приходится говорить об идеализации-бунинская деревня прямо угнетает. Не только в другую сторону от раннего народничества ушел писатель – он далеко оставил за собою и чеховских «Мужиков». Можно было бы примириться, конечно, с тем, что автор совершенно отказался от елейных красок, и только улыбку эстетического удовольствия вызывает этот богомольный «Мужичок» (невольно, заговорив о прозе Бунина, возвращаешься к его стихам):

Ельничком, березничком – где душа захочет — В Киев пробирается Божий мужичок. Смотрит – нет ли ягодки? Горбится, бормочет, Съест и ухмыляется: я, мол, дурачок. «Али сладко, дедушка?» – «Грешен: сладко, внучек». «Что ж, и на здоровье. А куда идешь?» «Я то? – А не ведаю. Вроде вольных тучек. Со крестом да с верой всякий путь хорош». Ягодка по ягодке – вот и слава Богу: Сыты. А завидим белые холсты, Подойдем с молитвою, глянем на дорогу, Сдернем, сунем в сумочку – и опять в кусты…

Но горе в том, что такими преемниками дяди Власа не ограничивается удручающая картина русской деревни. В ней одеревенели самые души. В ней не стоит жить. В ней и умирают, щедро умирают, нелепо, гибнут зря и зря губят. А если какой-нибудь Таганок доживает до ста восьми лет, то родные бьют его за это, за бесполезную старость, морят его голодом, и когда в праздник чай пьют, то старик чашечки попросить боится. И, глядя на него, на его «черные, спеченные столетием руки», по которым ползают мухи, «сучат ножками, справляют свою любовь», невольно думает писатель: «Боже мой, Боже мой! Драгоценнейшим даром, даром сказочного долголетия, одарила судьба своего избранника! А к чему он тут, этот дар?» Какой иронией в самом деле является этот сказочный дар, когда и сто лет назад видел Таганок, как и теперь, «только вот эти коноплянники да думал о корме для скотины». И стоит ли дожить до ста восьми лет, чтобы на вопрос, хочется ли еще жить, из столетних уст прозвучала такая реплика: «Пожил бы… И пять бы годов одолел бы… Да через пять-то годов… Через пять-то годов вошь съест. В ней главная причина. А то пожил бы…»

Вот «главная причина». Эта и ей подобные «причины» сумели заткать деревню своим отвратительным плетевом; и нужен весь натурализм, нужна вся небрезгливость и бесстрашие Бунина, для того чтобы все это внимательно зарисовать и назвать. Иные строки Бунина даже цитировать неприятно, а он сам пишет их не морщась, уверенно и спокойно, и всякая подробность ему на потребу, и он не пропустит грача, который чернел «на куче навоза» и «долбил клювом бок дохлому котенку, старался унести, оторвав его, крепко присохшего к навозу, – и не мог»… Другой раз посетуешь на рассказчика за его бесцеремонные детали, но гораздо чаще понимаешь, что он иначе не может. Это не своего рода щегольство у него и не цинизм: ему как писателю нужно, ему необходимо, чтобы все эти штрихи, попавшие в поле его зоркого зрения, не пропали и дополнили собою унылый пейзаж безрадостного быта. Есть, однако, у Бунина и такие подробности, без которых можно было бы обойтись (например, в конце рассказа «Игнат» ни для фабулы, ни для психологического эффекта, ни для внешней архитектоники не нужно, чтобы эпизодический работник Федька так долго и так детально запрягал). Сам по себе этот «фламандской школы пестрый сор», сама по себе эта масса характерных мелочей имеют все права на существование; но их самостоятельность является порою неуместной и посторонней в общем организме повествования. Детализация, результат микроскопического анализа, нередко замедляет у Бунина темп рассказа; она задерживает и писателя, и читателя. Это относится и ко многим пейзажам автора. Известно, какого живописца нашла себе в его лице русская природа. В его воспроизведении она увлекает и чарует. Но случается на многих страницах, что он опять-таки задерживает и перебивает самого себя, останавливает на каждом шагу свой диалог или свою характеристику, для того чтобы обратить внимание на природу – в каждой росинке ее, чистой и нечистой. Он описывает ее не только изящно и образно – он вовсе не гнушается и черной работой, будничными особенностями замарашки. У него красота, у него – «желтая скатерть жнивья», «глинистые ковриги гор»; в гостиную залетают «чудесные бабочки – и в ситцевых пестреньких платьицах, и в японских нарядах, и в черно-лиловых бархатных шалях»; «соловьи в чащах пробуют свои голоса»; проволоки телеграфных столбов, «как серебряные струны, скользят по склону ясного неба; на них сидят копчики, – совсем черные значки на нотной бумаге». Но если он скажет про блестящее, «как золотая слюда», поле, то не постеснится прибавить, что днем он видел там же «остов дохлой коровы»; и «накопившийся за зиму навоз» походит у него на «мокрый табак». Некоторые подробности его необязательны; и, в конце концов, мне, читателю, вовсе нет столько дела до природы, до погоды, как это воображает Бунин. Приметы природы, даже тонкие приметы, и все эти частности деревенского естества, слишком обильные, наконец утомляют и прискучивают. К тому же часто говорит Бунин о природе тогда, когда ясно, что нужна она только ему, а не его героям, когда их психологическая ситуация не такова, чтобы они могли подметить все это дробное и детальное, на чем остановился испытующий взор тонкого пейзажиста. В этом смысле анализ у автора преобладает над синтезом; вот почему, наряду с изумительно прекрасными картинами природы, наш писатель иногда затуманивает ее великий общий лес отдельными тщательно изображенными деревьями и даже всяческой мелюзгою кустарников.

Поделиться с друзьями: