Иван-да-марья
Шрифт:
— Ты видишь, меня выставили, — говорил я, — сюда перевели. Наверху в моей комнате, рядом с сестрой, знаешь, кто теперь живет?
Но брат из материнских писем, оказалось, все отлично знал, что происходит у нас.
— Не могу даже представить себе, что почувствует мама, когда она, проснувшись, узнает, что ты тут и сидишь у меня.
— А это чьи часы на стуле?
— Кирины. Я должен, ты понимаешь, всех разбудить, и ты не думай, я два раза уже сам просыпался, но было еще очень рано.
— Да, да, да, — с укоризненной улыбкой сказал брат. — Это ты снял балканскую карту? — осмотрев комнату, спросил он.
— Мы искали город Сараево, знаешь, когда там все случилось, это такой маленький город, и я его не мог долго найти, и, знаешь, Зазулин
— К Андрею Степановичу я сегодня зайду.
— Да, послушай, вот о чем я хочу еще тебя спросить, Ваня. Мы тут говорили и спорили — правда ли, что при современном положении, после убийства эрцгерцога с женой, между Сербией и австрийцами могла легко вспыхнуть война, и Зазулин сказал, что это убийство подстроено, но Толя этому не верит и говорит, что это сделали сербские молодые патриоты. Как ты думаешь, разве может теперь вспыхнуть война?
— Одно время было тревожно, — ответил брат уже серьезнее, — но теперь лето, все в разъездах, кажется, все, слава Богу, затихло. Затихло, — повторил он, — но не исключено, что положение могло стать и очень серьезным.
— Но до чего фамилия странная — Принцип, как бы символика какая-то, Толя говорит. Разве это сербская? Сколько ему лет? Одни говорят, что семнадцать, а другие — девятнадцать. Он действительно серб?
— Да, подданный он сербский, — слегка нахмурившись, ответил брат, — но ни сербским, ни русским властям еще неизвестно, чьими руками создана была тайная организация и кто подтолкнул молодежь на убийство, внушив заговорщикам, что это их высокий патриотический долг. И какой день выбрали для покушения — ведь убийство эрцгерцога Франца Фердинанда произошло в памятную дату.
— Какую?
— 28 июня 1389 года после битвы с турками на Косовом поле сербы потеряли свою независимость, и для убийства был выбран траурный день для всего сербского народа.
— Но кто же тогда этого гимназиста подтолкнул? — взволнованно спросил я.
— Дело коварное и очень темное. Сербское правительство захвачено врасплох, так как, в сущности, хотя австрийского эрцгерцога убил серб, но это антисербское дело. Эрцгерцог, несмотря на все небылицы, которые про него распространяют, был большим другом России, поэтому убийство в высшей степени таинственно, подготовлено оно теми, кто отлично знал, что эрцгерцог в этот день приедет с женою в Сараево, и дата выбрана точно, и сделано это как нарочно во время маневров австро-венгерских войск. Боюсь, что это убийство направлено против нас.
— Против России? Ты знаешь, на базаре у нас говорили — было тут как-то для стариков знамение.
— Какое?
— Да старики волхвы в обозерских деревнях видели в небе знаки.
— До чего странно, — сказал брат, — прошлым летом под Звенигородом мы с московскими гренадерами принимали участие в маневрах, и, когда на постой в деревенской избе стали, я от старого хозяина услышал приблизительно такие же рассказы.
Брат задумался, а потом сказал:
— Какой странный я тогда видел сон…
— Какой?
— Не знаю даже, стоит ли рассказывать его тебе, — ответил он, о чем-то серьезно подумав.
Я готов был обидеться и напомнил, сколько я в свое время рассказывал ему всего, а надо сказать, радостями своими и печалями я с ним делиться привык давно, несмотря на разницу лет, и были у нас такие счастливые времена, когда я перед ним целиком раскрывался и рассказывал ему то, что скрывал от сестры и мамы.
— Ну вот, ведь я же тебе всегда все рассказывал.
— Но главное, обещай мне — о том, что я тебе расскажу, ни мама, ни сестра не узнают.
— Уверяю тебя. Что ты, — я просил и настаивал.
— Странный сон, — думая о своем, повторил брат, — ну, слушай. — Медленно и очень спокойно он начал рассказывать. — Как я уже сказал, случилось это под осень, в прошлом году. Ты помнишь, наверно, из писем, которые я тогда присылал, что в конце лагерей перед производством я с юнкерами старшего курса участвовал в маневрах вместе
с гренадерскими полками. И вот после большого перехода под вечер прибыл я в деревню под Звенигородом, а день был исключительно знойный и, откровенно говоря, я порядком устал, а юнкера от усталости валились с ног. Их квартирьеры развели по избам, а я вышел из избы, чтобы в одиночестве, как я люблю, отдохнуть перед сном. Помню, долго любовался звездами, что загорались на моих глазах, и старинной широкой дорогой, что идет на Москву. Потом я вернулся в избу, денщик скинул китель, помог снять сапоги, я лег на крестьянскую постель в чистой половине и на рассвете увидел сон. Будто бы я уже не под Звенигородом, а здесь, в городе, не дома, нет, — ответил он как бы на мой вопрос, — а в полковых казармах за рекою, и направляюсь из казарм к пристани, а уже осень и утренняя прохлада, сады облетают, утром, видно, выпали росы и заборы влажны.Я напряженно, сосредоточенно, затаив дыхание, слушал, как он рассказывал спокойно, вполголоса.
— Так ты идешь к Пароменскому спуску? — все сразу увидев, быстро сказал я.
— Да, иду к перевозу, а день светлый, знаешь, такой осенний денек, когда пахнет сырыми заборами, огородами, остывающей землей, опавшими листьями, а солнце где-то за облаками. И все это я во сне особенно сильно чувствую, печально чувствую, как это иногда бывает во сне, а освещение хотя и осеннее, но все же странное, какое и бывает только во сне.
Так вот, — продолжал еще медленнее и спокойнее брат, — я иду, но не помню, что до того было, как и откуда я — из казармы вышел или же просто домой, к вам направляюсь. Знаю я только одно — иду к нашему полковому перевозу, чтобы попасть в город, и не один, а впереди меня направляются к перевозу вместе с унтер-офицером моего взвода несколько молодых солдат, очевидно, отпускных.
И знаешь, — поправив шашку и удобнее положив ее на колени, отчего золотой темляк упал ему на колено, а на груди золотая портупея отстала, продолжал брат, — в природе как бы все приглушено. Да нет, — поправился он, — не то слово. Как бы тебе сказать, — приподняв голову и как бы прислушиваясь к себе, вспоминая и желая, как всегда, быть малословным и точным, сказал брат, — ощущение такое, что во всем царят, я бы сказал, особенная тишина и внутреннее замирание. Да, — согласился он сам с собой, — все в каком-то спокойствии, настраивающем отчего-то на печальный и особенно лирический лад. И вот осенняя желтизна, а я еще без шинели, и очень печально и в то же время очень легко чувствую свое одиночество. Я медленно иду, а впереди к полковой ладье отпускные идут, не в разбивку, а посреди дороги с унтер-офицером, и почему-то они не в защитном, а в черных шароварах и в черного сукна старого срока мундирах. Все это мои солдаты, я это знаю, и они, как и я, направляются к перевозу, спускаясь мимо церкви.
— Пароменской, — сказал тут я, — ты так сегодня рассказываешь, что я все вижу.
— Да, — продолжал брат, — и на сыром зеленом берегу белеет отсыревшая внизу церковь, и все мне знакомо до малейшей подробности, как будто я никуда из полка никогда не отлучался, не жил в Москве, все здесь так же, на своих местах, и я вижу до малейших подробностей и причалы, и мостки, и большую полковую ладью, и реку, все это я вижу, как и то, что солдаты почему-то раньше меня к берегу подошли и почему-то раньше меня в большой ладье разместились. Я на мостки ступил.
«Смирно», — слышу, командует старший. Я иду, а гребцы почему-то вдруг приветствуют меня, приподняв над водой весла по-флотски.
«Здорово, братцы», — почему-то не удивляясь странному приветствию веслами, сказал тут я. «Здравия желаем, ваше благородь», — ответили они мне очень отчетливо и дружно, и я вижу — гребцы молодые, самые ловкие, которых я не только перебежкам, стрельбе, штыковому бою, но и грамоте обучал, все мои же ребята, как на подбор. А Миронов стоит на корме, у руля и руку держит у козырька. «Вольно», — сказал тогда я, переступил в ладью, она качнулась, а когда я сел, Миронов оттолкнул ладью от мостков и скомандовал: «На воду».