Иван Грозный — многоликий тиран?
Шрифт:
Зря я тогда переживал, видно, первый день и первые впечатления так на меня подействовали. Или лучше сказать, не зря, а рано — поначалу все совсем неплохо оказалось, так что я даже приободрился.
Обеим сторонам не до войны было, обе пока осматривались и обживались на новых местах. Иван был озабочен изгнанием всех земских из своего опричного удела, а земщина, наоборот, их устройством. Вот сейчас врут безбожно, будто бы Иван выгнал всех суздальских бояр и детей боярских со всеми чадами и домочадцами на улицу без всякого имущества, и эта толпа огромная в двенадцать тысяч человек добиралась пешком, по снегу до своих новых поместий в земле Казанской. Да вы сами рассудите, договор об опричнине в середине февраля утвердили, пока суд да дело — весна уж на дворе, так что не было никакого снега, не бы-ло! И опричники отнюдь не озоровали, они весь тот год на новые места, им царем пожалованные, перебирались да имущество благоприобретенное разбирали.
А земщина своими делами занималась, о том доходили до нас разные вести — тогда еще доходили! Одним из первых ее дел было возвращение из ссылки князя
Но что меня возмутило до глубины души в действиях земщины, так это то, что исключили они опричный удел из состава державы Русской и относились к нам, как, прости Господи, к иноземцам. До того договорились, что надобно обменяться послами, как исстари в отношениях между государствами различными ведется. Иван об этом и слушать не хотел и правильно делал — невместно государю законному с бунтовщиками презренными как с равными ссылаться, но после долгих просьб согласился принять послов постоянных от земщины, чтобы при случае было кому ему челом бить. О послах были долгие препирательства, в конце концов сошлись на Годуновых, братьях Степане и Борисе. Люди они были не слишком знатные, потому Ивана с Захарьиными не очень раздражали, а земские, как говорили, ценили их за ум и усердие в делах земщины. Относительно их ума ничего сказать не могу, я с ними тогда даже не разговаривал, хотя они ко мне благоволили и в друзья набивались. Да и как бы я с ними стал разговаривать, коли в опричнине это было запрещено под страхом смерти. Подозрительные все были, враз бы кто-нибудь Захарьиным донес, тут бы даже мне могло не поздоровиться. А вот разговоры годуновские слышал не раз. Иван их на всех пирах за наш стол сажал, со мной и Захарьиными. Это он правильно делал, врагов всегда лучше при себе держать, чтобы на глазах были. И разговаривал он с ними часто, ему-то это никто запретить не мог. Конечно, Годуновы в тех разговорах лукавили, свою, земскую линию гнули, но на словах получалось, что они токмо о Земле Русской пекутся. И то ладно, такие разговоры Ивану не повредят, благо никаких глупостей Годуновы не говорили.
Еще то меня радовало, что Иван поначалу много делами серьезными занимался. Удел свой почти весь объехал, чтобы разобраться, кому какое поместье пожаловать. В Вологде почти месяц просидел, распоряжаясь устройством новой столицы. Но более всего с войском своим опричным возился, набирал его со всем тщанием, не считаясь со временем. Но чем дольше я смотрел на это, тем большие сомнения меня раздирали. Дело не в том, что набрал он не положенную тысячу, а все шесть, а в том, кого он набирал.
Чтобы ошибок при наборе избежать и предателей в свои ряды не допустить, держал Иван при себе совет, в котором сидели Никита Романович да Алексей Басманов, а из молодых — князь Афанасий Вяземский, Федька Романов да Федька Басманов, у этих был нюх особый на людей бесчестных и готовых на все.
На совете том каждого добровольца с пристрастием расспрашивали о его роде-племени, о друзьях и покровителях, выискивая связи с боярами знатными. Если же появлялось хоть какое-то подозрение, то могли и в пыточную отправить, а там и на плаху. С тех же, кто испытание прошел, брали присягу служить царю верой и правдою, доносить на изменников, не дружиться с земскими, не водить с ними хлеба-соли, не знать ни отца, ни матери, а единственно царя Ивана. Зато после присяги такой опричник новый получал не только снаряжение богатое, но и землю, и дома, и имущество разное, у прежних владельцев-бояр отобранное. Нечего и удивляться тому, что желающие попасть в опричнину, несмотря на риск казни позорной, не переводились. Как и тому, что подбирались они проходимец к прохвосту, насильник к изуверу, пьяница к распутнику, ведь сама неизвестность, сама низость происхождения вменялись им в достоинство. Для того и шли в опричнину, чтобы взлететь из грязи в князи. А почувствовав себя большими господами, стали они перенимать самое худшее у презираемого ими боярства, пытались роскошью и пышностью спрятать подлость их происхождения, для того грабили своих же собственных крестьян, обременяли их трудами и налогами и так вскорости привели все земли в полное разорение.
С глубокой скорбью смотрел я на всех этих разбойников, племянника моего окружавших. Лишь одно хоть как-то примиряло меня с ними — это же наши, русские разбойники. Была в них удаль, бесшабашность и даже, признаюсь, веселость. Но ведь были и иные! Из разных углов, как мухи на мед, потянулись в Слободу всякие немцы, мало того что отребье последнее, так еще и веры чуждой. И как будто мало было этих немцев на Руси, Иван еще приглашал их к себе целыми родами и деревнями из Ливонии. Эти всякие худородные Таубы, Краузы, Штадены, Эберфельды, Розены, Блюмы и Розенблюмы, не стесняясь, поносили и Землю Русскую, и народ, и веру православную, одного Ивана всячески превозносили, любое его слово провозглашали высшей мудростью, любое его злодейство невольное приветствовали с нескрываемым удовольствием.
Что самое удивительное, Иван этих немцев очень честил и уважал, имел к ним особую доверенность и милостями осыпал. Обычаи немецкие хвалил и подчеркивал свое германское происхождение — это не от Захарьиных ли?! До того даже договорился, что женится непременно на немке и детям своим то же завещает. Но самое страшное, что к вере поганой, люторской Иван большое снисхождение проявлял, немцам своим разрешил иметь в Слободе особый молельный дом, то же и в Москве. А пастору дерптскому Веттерману позволил свободно ездить по землям опричным, из города в город, и проповедовать своим единоверцам. Когда же этот окаянный Веттерман появлялся в Слободе, то Иван его всегда с великим вниманием выслушивал,
как мне самому редко внимал. Даже позволил ему копаться в царской библиотеке, моей библиотеке! Но надолго запомнил этот еретик мой посох и руку тяжелую! Уж как его гонял, сначала по дворцу, а потом по двору! А соплеменники его за него не вступались, стояли тихо в сторонке, презрительно поджав губы. Так и не дали мне никакого повода, право, жаль. Наши в такой ситуации, если бы священника православного так унижали, точно бы заступились, а тут гоготали весело и меня криками подбадривали. Вот я и повторяю: разбойники они, конечно, но все ж таки наши люди, веселые и удаль молодецкую уважающие.После первых месяцев, прошедших в суете обустройства удела и набора опричного войска, жизнь постепенно вошла в накатанную колею. Собственно, в четыре колеи, потому как жизнь в Слободе делилась поровну между набегами, изуверством, развратом и молитвами. Молитвы я ненавидел, от изуверства скорбел, с развратом мирился, а набегами наслаждался. Вы, наверно, этим удивляетесь, но как я все опишу, вы меня поймете.
Начну с молитв, потому что тут и моя вина есть. Невольная, конечно. Несмотря ни на что, я не оставлял попыток направить племянника моего на путь истинный и при всяком случае, удобном и неудобном, заговаривал с ним о божественном, о долге христианском и высоких обязанностях царя, помазанника Божия. Призывал его молиться усердно и церковь Христову не забывать. А в другое ухо Ивану наперебой нашептывали свое Захарьины и немцы-христопродавцы. Вот у Ивана, по нестойкости молодого ума, все в голове и перемешалось. Затеял он игру непристойную и богохульственную. Как я теперь понимаю, с полного одобрения Захарьиных играл он в орден рыцарский — вот они, немцы-то! — но с православным укладом, это от меня.
В тот орден отобрал Иван из опричников триста человек, как на грех самых злейших и безбожных, и нарек их братией. Себя провозгласил магистром-игуменом, князя Афанасия Вяземского — келарем, а Федьку Романова — параксилиархом. Вместо доспехов рыцарских обрядил всех в парчовые, золотом шитые кафтаны с собольей опушкой, а поверх них — в черные рясы, на головы вместо шлемов надел тафьи, жемчугом изукрашенные, а поверх — скуфейки монашеские. Сам же и устав орденский составил, за малейшие нарушения которого грозили отнюдь не шуточные наказания, по первому разу — заключение Восьмидневное в темницу на хлеб и воду.
Каждое утро дворец царский в монастырь превращался. В четвертом часу утра Иван с неразлучным Федькой Романовым взбирался на колокольню благовестить к заутрене, и братия, выдыхая вчерашние пары винные, все как один спешили в храм. Ну и я, конечно, тоже. Служба была долгой, часов до шести или семи, Иван и пел, и молился очень усердно, так что иногда ударялся лбом о каменный пол — совсем как отец! А после небольшого перерыва в восемь часов собирались вновь на обедню и опять молились ревностно. А уж в десять садились за братскую трапезу. Больше на вино и мед налегали, а обильные остатки еды выносили из дворца на площадь для нищих, то у них милостыней называлось. Я же во время всей этой трапезы должен был стоя читать вслух душеспасительные наставления. Вот стою я и читаю, к примеру, из проповедей митрополита Даниила: «Господь рече: блаженны плачущие, и горе смеющимся ныне, яко взрыдаете, и всплачете. Ты же супротивное Богу творишь, пляшешь, скачешь, блудные словеса глаголешь, и иные глумления и сквернословия многие делаешь и в гусли, и в смыки, и в сопели, в свирели вспеваешь». И они головами кивают согласно, будто не про них сказано, а иные даже рыдать начинают, подозреваю, без должной искренности. Но я все равно делал все это без ропота, потому что была в этом сборище безбожном одна душа, которую я надеялся спасти. А после того как вся братия по знаку Ивана поднималась и расходилась, он приглашал меня к себе за стол и милостиво позволял подкрепить свои силы, в это время он беседовал со мной о всяких разных предметах, о законе, о предназначении царском, о роде нашем, и я, пренебрегая животом, старался вложить в него малую толику из знаний своих. Ради этих нескольких минут я и претерпевал муку молитвенную.
После трапезы братия исчезала, кто спать шел по древнему русскому обычаю, иные кровь изуверством разгоняли, а уж к вечеру сходились на пир развратный совсем другими людьми. А что иные говорили, будто Иван и в этом верховодил, то врут они злоязычно. Да, заходил он после обеда в избу пыточную, но только для того, чтобы проследить, как продвигаются дела изменные, он мне сам это говорил! Да и у вас бы никаких сомнений не было, если бы видели вы, каким он возвращался из избы пыточной — довольным, веселым, с улыбкой благостной и шуткой незлобивой на устах. Разве же бывает такое после изуверства?! И на пирах он не упивался, я сам, пока мог, следил тщательно, чтобы ему больше двух кубков меду не наливали, а уж вина — ни в коем разе. Да и день он заканчивал сообразно возрасту: в десять вечера ложился в постель и три слепца ему в очередь сказки рассказывали. Он без этих сказок и заснуть не мог, сказочников искусных по всей нашей земле специально разыскивали и в Слободу доставляли во все время нашей жизни там.
Нет, Иван не изуверствовал, он озоровал, баловался, шутил, хотя иногда без меры. Любил в день базарный выпустить медведей из клеток и направить их на толпу, что перед дворцом его клубилась. То-то смеху было: бабы визжат, мужики кругами бегают, купцы иные от медведей пряниками медовыми откупиться пробуют. Но если медведь кого помнет или, не приведи Господь, насмерть задерет, Иван щедро жаловал, гривну — помятому, рубль — вдове, чтобы без обиды все было.
Или, скажем, приедет Иван с шалопутами своими в какую-нибудь деревню, девок да баб молодых по дворам и лесам окрестным переловят, догола разденут и к Ивану гуртом подгонят. Он им деньги мечет, а они по траве или по снегу ползают, собирают. Или нарочно достанет золотой и в лужу закинет, так девки в грязи возятся, золотой ищут, еще и передерутся. А Иван заливается!