Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Иванов катер. Капля за каплей. Не стреляйте белых лебедей. Летят мои кони…
Шрифт:

–  Стайка, оставь парнишку!

–  А он растет, Елена Алексеевна, растет, я же чую. Вот ужо лето придет, штаны на юбку сменю - и куда он от меня денется? Распечатаю, не я буду, если не распечатаю!

Смеется румяным лицом, влажными зубами, искорками в глазах, и я боюсь ее, сторонюсь и понимаю, что летом она меня "распечатает". Я уже чувствую самого себя и чувствую ее, я теряю голову, и меня тянет к ней сквозь горячий страх детства.

А она озорно следит. Улучит момент и - жарко, в самое ухо:

–  Болят соски? Ну? Болят?

Кидает в жар: они у меня и вправду болят. Там какие-то шарики катаются, под кожей.

 Распечатаю парнишечку!

Я уже не разговариваю с мамой перед сном, не отчитываюсь ей, как прошел день. Уверяю себя, что это от усталости, но знаю, что просто взрослею. Что чертова Тайка печет меня своим огнем, я расту, я уже забываю думать о маме.

–  Прошу всех к столу! Прошу!

Это - если кашеварила Елена Алексеевна.

–  Готово хлебово!

Это - Зина. Безулыбчивая, тихая, безответная, с застывшим в глазах страхом. Он виден, я никогда не думал, что страх застывает в глазах льдинами и льдины эти уже невозможно скрыть. Они навсегда. Сидит, ссутулившись, помешивает варево, а если подойдешь сменить рукавицы на сухие, вздрагивает всем телом.

–  Я!…

Она всегда кричит "Я!…", будто ее вызывают. Больше никто так не кричит, и я очень этому удивляюсь. И спрашиваю Семена Ивановича, когда мы с ним в зимней полутьме возвращаемся домой на Сивке-Бурке.

–  Арестованная она была. Полтора года арестованная. Потом отпустили, а у нее дети пропали. Двое. Начала розыск, а ей: "Будешь шуметь, снова посадим". Но, но, Сивка-Бурка!… Я Зину в лесу нашел.

–  Как так?

–  На дереве. Но дергалась еще, потому и жива. Вовремя, значит, я на нее наткнулся. Сухостой искал, вижу: береза затрепеталась. Подбежал - баба в петле дергается. Так, значит.

–  Вешалась?

–  Не судьба, знать, Зинаиде на воле помереть. Сверни-ка мне цигарку да прикури, будь другом. Да. Такое вот дело. Заберут ее.

–  Кто заберет?

–  А кто выпустил, тот и заберет. Ошибочка у них с Зинаидой вышла. Ошибочно выпустили. Ну, нагонят. От них не скроешься. Нагонят. Прикурил? Ну и хорош.

Некоторое время едем молча. Синий дым нашего самосада тает в густой синеве позднего зимнего вечера. Привычная ломота и привычная усталость во всем теле. Обычно я сплю, но сегодня что-то не до сна.

–  Они все из тюрьмы, - вдруг говорит Семен Иванович.
– Все. И Елена Алексеевна, и Хавка, и Зинаида, и Стайка. Кто сколько, но все тюремного похлебали. И в городах им теперь жить заказано.

–  А где они живут?

–  Сторожка пустая имеется, версты три отсюда. Вот подальше лес начнем брать, и мы с тобой туда отселимся. Чтоб лошадку не гонять зазря.

Отселимся? Вместе с артелью? Вот там-то Тайка меня и…

И я не о тюрьме думаю, не о четырех женщинах, а о том, что эта Тайка-Стайка сотворит со мной, когда окажемся под одной крышей. Мне страшно, только страх этот - нетерпеливый и обещающий. Ведь этого же не миновать, это же будет, будет, обязательно будет, недаром я каждое утро просыпаюсь в исступленном напряжении.

И мама окончательно покидает меня. Нет, не она покидает - ее выживают. Выталкивают из меня заполняя все сны и все силы. Нет, это не Тайка-Стайка. Это кто-то огромный, необъятный, всемогущий в ее образе. Как сама Земля. И я должен зерном упасть в нее. Упасть и воскреснуть вновь.

Так Море уходит из меня, и я все реже слышу его. Приходит Земля.

И Ледовитый океан вокруг нас. Вокруг нашего "Топтреста". Но я не чувствую его,

я просто знаю: он есть. Я уже ощутил его дыхание, его холод, его страшную противоположность к маминому Морю и Тайкиной Земле.

"Сына-а!…"

5

Возвращаемся всегда в темноте, и я хочу только спать. Тело ломает, в глазах - стволы и сучья, в ушах - стук топоров и звон пил. Всегда отказываюсь от щей, которые с неспешным удовольствием хлебает Семен Иванович, но меня поят молоком. Пью, бреду на свое место, падаю, не раздеваясь, но каждый раз просыпаюсь разутым и раздетым, да еще укутанным в старое ватное одеяло. Просыпаюсь под веселый грохот сковородки, а вот когда спит Семен Иванович, не знаю. По-моему, никогда, потому что сквозь сон слышу визг напильников и точила: наш "эксплуататор" каждую ночь аккуратно приводит в порядок инструмент. И каждый день этот остро заточенный инструмент звенит в наших руках. И трещат деревья.

–  Поберегись!…

Я как-то не уберегся: накрыло вершиной, на счастье, снег был глубоким. Но все дружно отправили меня к костру, где кашеварила Елена Алексеевна. Велела раздеться, осмотрела, ощупала.

–  До свадьбы заживет, а отдохнуть надо.

–  Да я там.

–  Прописываю отдых у костра.

У нее грустные добрые глаза. У всех они горькие, но Елена Алексеевна улыбается.

–  Сверни мне папиросочку. Руки мокрые.

Курят у нас все. Курят по-мужски, с неторопливостью и удовольствием. "Ракета" не по карману, курим самосад; это целый ритуал, особенно когда просят свернуть цигарку.

–  Ты - из хорошей детской.

–  Я беспризорник.

–  Безусловно. Только тебя коробит от мата Хавки.

Я молчу: боюсь, что начнет расспрашивать, а ей - пожалуй, ей одной - я не смогу солгать. Но она знает закон льдин.

–  У меня должен был быть ребенок, но родился до срока. Мертвеньким. Говорили, мальчик.

Откуда у людей столько горя? Я отбиваюсь от него, но на льдине дует со всех сторон. Разве что одна Тайка не разучилась хохотать и дурачиться.

–  В тюрьме?

Я помню разговор в розвальнях и только поэтому спрашиваю. Нарушая закон.

–  В тюрьме. Нет, не били, не били, но… - Елена Алексеевна вздыхает.
– Почему нам завещано не зарекаться от сумы да от тюрьмы? И только нам: подобных поговорок нет во французском, немецком. Может быть, это плата за наше мессианство? Мой отец любил рассуждать об особой роли России и так радовался революции… Он называл ее пришествием, не иначе. Пришествием справедливости… Знаешь Чертов Ров?

–  Знаю.

–  Вот там, за башней Веселухой. Мне рассказывал конвойный - добрый человек, только заледеневший. Будто в глыбе льда, но лед прозрачный, и видно сердце. У нас, русских, лед - всегда снаружи, как панцирь. А внутри теплая душа, и мы страдаем. Расстреливаем и страдаем. Правда, не все. Все меньше и меньше…

–  Но тот, конвойный… Он сам расстреливал?

–  Да, конечно. Он знал отца еще по германской. И сделал максимум максиморум: позволил не раздеваться и - лично, без страданий. "Я, - говорил, - вашего батюшку Алексея Никитича хорошо по окопам знал, и ранило нас вместе. И я в нарушение инструкции - ему в затылок". И не в строю, а по дороге к строю. И знал, что будут ему крупные неприятности, а не мог иначе. И его выгнали из чоновского отряда. Русская душа, очень русская. Согрешим и покаемся.

Поделиться с друзьями: