Ивы растут у воды
Шрифт:
Дом выходил на крепостные укрепления, заросшие деревьями. Мы жили на третьем этаже, и ветви деревьев крепостной стены смотрели в окна кухни и гостиной. В окна спален и маленькой гостиной смотрели верхушки магнолий городского сада, расположенного внизу. Днем хорошо было видно птичек, прыгающих с веточки на веточку; вечерами я следил за зигзагами полета летучих мышей. Мне нравилось соскальзывать и скатываться с земляной насыпи крепости, крутой склон которой спускался к дому, я падал в высокую траву, от земли шел влажный запах, в траве кишели сотни белых улиток. Я их приручал, вместе с божьими коровками и большими бронзовыми жуками, привязанными ниткой за лапку, чтобы они не улетели. Для них и для зяблика, которого держали в клетке, подвешенной перед окном гостиной, я носил домой листья и полевую траву. В больших стеклянных банках я разводил серых мышат, которых вынимал из мышеловки за ширмой, потом мама и тетя незаметно забирали их у меня, опасаясь какой-нибудь заразы. Но больше всего меня изумляли улитки: я следил за их медленными передвижениями по листьям салата-латука, по картонным стенкам
В городском саду между деревьев магнолии были заросли кустарника смолосемянника. В одном из них было полое пространство, и я мог пролезать туда, оставаясь невидимым снаружи. Мне нравилось подолгу сидеть на корточках в этом укрытии под защитой душистых листьев. Но однажды утром — пришли американские танки, и чернокожие большерукие солдаты бросали мне леденцы и плитки шоколада — подбегая к своему тайному убежищу, я неожиданно поскользнулся, попав ногой в странную жидкую грязь. Я упал ничком перед кустом, растянувшись на куче мусора среди пустых консервных банок, грязной бумаги и гнусного желтоватого дерьма.
Другим убежищем в долгие зимние дни была туалетная комната. В доме для отопления обычно использовались грелки, наполненные мелким углем, слегка припорошенным пеплом. Широкая круглая медная жаровня применялась редко, только когда вся семья собиралась на кухне. Дровяная печь в гостиной разжигалась на Рождество и по большим праздникам. Грелки прикреплялись к круглым подставкам из фанерных полос и отапливали также кровать. Подставка для грелки ставилась под одеяло и образовывала купол в середине кровати, приятный навес укромного тепла; не обходилось и без сюрпризов, когда кошка залезала внутрь навеса и, свернувшись клубком, украдкой наслаждалась теплом. Пробравшись в кровать, я ставил замерзшие и опухшие от холода ноги на грелку, и ноги начинало пощипывать. Постепенно приятная теплая волна разливалась по всему телу, а холод комнаты продолжал выходить изо рта белым облачком моего дыхания. Если мне надо было в туалет, тетя и мама заботились о том, чтобы я не простудился. Это была привилегия, предоставлявшаяся только мне и дяде. Каждое утро за пятнадцать минут до того, как дядя пользовался «удобствами» (только он во всем доме называл так нужник, с комической и слегка насмешливой интонацией, как бы произнося скверное слово, чтобы обидеть жену), тетя бежала устанавливать в туалетной комнате хорошо нагретую грелку. Мое расписание было более непредсказуемым: пока я сидел на толчке с книгой в руках, мои ноги закутывались в плед, под который на пол ставилась грелка. Ласковое тепло постепенно поднималось снизу, выше, выше по голым ногам под горячим колоколом пледа. Теплый воздух смешивался со странным и сильным запахом испражнений, отбеливателя и табака (его оставляли дядина трубка или сигара), туалетная комната со временем стала теплым местечком, где я мог, не спеша, предаваться двойному удовольствию — опорожнять внутренности и вдобавок рассматривать картинки в книге о животных, которую я держал на коленях. И я подолгу оставался там, вдали от семейных тревог, от которых меня отделяла закрытая дверь комнаты; рассматривая в книге приключения из жизни животных, я часто поднимал голову от книги и продолжал их в воображении, фантазируя.
Весной на валу крепости было очень красиво, по вечерам благоухали липы, разносился аромат магнолий и еще один аромат — живой изгороди лавра и смолосемянника. Наигравшись, я возвращался усталый, вспотевший, за руку с мамой, сопровождавшей меня на вал, а потом в кухне мы сидели рядом перед большим открытым окном и следили за легким снегопадом летающих зигзагами ласточек. На столе стояла большая чашка, полная кусочков хлеба, размоченного в чуть теплом молоке и залитого слоем белоснежных сливок, снятых сразу после кипячения. Мы молча ели, глядя на деревья на валу, путаное воздухоплавание ласточек, первые вылеты летучих мышей, а сумерки постепенно заполняли комнату, и тетя, наконец, зажигала свет, дожидаясь до последнего «ради экономии». Чайной ложкой я начинал копать в глубине чашки, все время в одном месте, медленно выкапывая маленькую пещеру в стене из хлеба и молока, внимательно следя за тем, чтобы последними на поверхности сливок оставались самые вкусные кусочки. Это было трудное дело, которое надо было выполнять с тщательностью заклинания от дурного глаза: рано или поздно поверхность, лишенная опоры, опадала на дно чашки. К удовольствию отсрочки, продлевавшей и обострявшей желание, прибавлялось удовольствие от игры, тренировки ловкости. Сначала каждый кусок имел вкус хлеба, потом уже, когда хлеб таял во рту, вкус хлеба сменялся вкусом молока, в котором был размочен хлеб, и которое теплыми струйками текло в горло. Прекрасно было сосать хлеб и выжимать из него молоко, а в это время крики последних ласточек и сумерки заполняли комнату.
Это удовольствие было сродни тому, что я испытывал, укладываясь спать рядом с мамой, когда я мог нежно гладить ее волосы, накручивая их между большим и средним пальцами и постукивая по ним сверху указательным пальцем. Но этому пришел конец, когда приезд отца вытеснил меня из маминой комнаты и маминой кровати.
Глава вторая
Моему отцу в то время было немногим более тридцати лет, и он был не похож на свою фотографию, которую иногда мне показывала мама и на которой у него были
заостренные черты лица и сияющие из-под фуражки военного офицера глаза. Сейчас из-за болезни его лицо опухло, движения стали неловкими и вялыми, взгляд потух. Должно быть, его утомило изнурительное возвращение домой на случайном транспорте из англо-американского госпиталя в Пулии, куда его перевезли на военном самолете из Словении англичане. Впрочем, с тех пор даже после выздоровления он часто казался странным, неуклюжим и нерешительным, но зато иногда, особенно в чрезвычайных обстоятельствах, он вдруг становился подтянутым и жестким, с резкими движениями и острым взглядом.Я помню сапоги, пистолет, желтые гильзы от пуль. Иногда в маленькой гостиной, которой он завладел после своего приезда, он развлекался тем, что разбирал и чистил свое оружие, большой, черный, тяжелый пистолет, разбросав в беспорядке на столике перед собой пули. Потом, несколькими быстрыми движениями он собирал его и прицеливался, как бы метя в цель. Мама боялась пистолета и настаивала, чтобы он сдал оружие, я тоже пугался. Это был немецкий маузер, изъятый вместе с сапогами у пленного эсэсовского офицера. «Но он стреляет на близкую дистанцию, всего лишь на 20–30 метров. На таком расстоянии лучше пользоваться автоматом», — говорил отец и, делая шаг назад, выбрасывал вперед руки со сжатыми кулаками и кричал «Та-та-та-та». Я бледнел от ужаса, меня смущало мамино отвращение, но в то же время я был в восторге. В моей жизни до сих пор не происходило ничего подобного.
Пара высоких черных сапог каждое утро стояла у закрытой двери в спальню матери. Они были негнущимися, как доска, и доходили до колен. Должно быть, для важности отец носил их и дома. Но мама и тетя, хотя и начищали их каждое утро, не испытывали к отцу такого уважения, такой настоящей зависимости и подчинения, какие они выказывали дяде; на их отношении к нему лежала тень страха и беспокойства. Казалось, они не во всем одобряли его, ощущали в нем что-то острое, проникающее, потенциально опасное и зловещее.
Июньская буря принесла в дом птенца воробышка. Он влетел в открытое окно комнаты, испуганно ударился о стекло и соскользнул на пол. Я взял его, теплого, в руку и покормил. Он скакал из комнаты в комнату, выпятив грудку, на прямых ногах, перелетая с одной мебели на другую и оставляя то тут, то там, под скандальные крики тети, белые пятнышки. Во время обеда он перелетал с плеча на плечо своих сотрапезников, пытаясь унести кусочек макарон и риса; или же, под столом, клевал крошки и яростно сражался со шнурками ботинок сидящих вокруг. Ночью он спал в моей комнате, на рассвете порхал над моей подушкой и клевал меня в ухо. По вечерам, лежа один в кровати, я не мог уснуть, скрип и странные звуки улицы заставляли меня вздрагивать, шум крови в ухе, прижатом к подушке, казался шумом стаи бегущих волков — на противоположной стене мелькали черные тени, пугающие отражения от света уличного фонаря — мне хотелось плакать и звать маму, но я различал в темноте взъерошенный круглый мячик из перьев, спокойный, нахохлившийся, на подлокотнике креслица у окна и утешался. Потихоньку я сворачивался комочком, как он, поджимал ноги, сбивал из одеяла теплое гнездышко и засыпал.
Каждое утро папа натягивал сапоги, подвешивал зеркальце на крючок на кухонное окно, вставал перед ним, в майке, с длинной бритвой в руке, на подоконнике лежало мыло для бритья и кастрюлька с горячей водой, в которой он размачивал белую от пены кисточку. «Должен быть кипяток, как когда отмачивают свиную кожу», — говорил он. Я наблюдал эту процедуру, доселе мне незнакомую, на некотором расстоянии (дядя «был господином», как он сам говорил, и ходил к цирюльнику); кривые рожи, которые корчил перед зеркалом отец, маска намыленного лица, поднятая бритва служили мне новыми поводами для изумления и страха. Я не заметил, как воробьишка оказался внизу у сапог. От двери в кухню я увидел, как вдруг яростно затрепетали крылья, голова сплющилась, и тельце вздрагивало все реже и реже, прежде чем замереть навсегда. На плитках пола осталась только серая жидкая кашица из перьев, сгусток крови и широко раскрытый клюв.
Однажды, когда дядя, тетя и сестра ушли, и дом затих и опустел, между родителями вдруг вспыхнула ужасная ссора. Я слышал их голоса из маленькой гостиной, сидя на креслице у дивана и не осмеливаясь бежать посмотреть. В то время я стремился сохранить нейтралитет, не видеть и не слышать, чтобы не вставать перед выбором, я уже знал, что мог принять только сторону матери. Причины ссоры ускользали от меня; мне показалось, что мама упрекала отца за что-то, что происходило в настоящем, а отец в ответ осуждал ее за какой-то проступок в прошлом. Вдруг от одного ругательства отца у меня кровь прилила к лицу, и к горлу поднялся комок: «Шлюха! — кричал он. — Шлюха!». Я услышал стук передвигаемой мебели, неровные шаги и душераздирающий вопль матери, и потом ее слова: «Зубы, ты нарочно ударил меня по зубам», — и я с тревогой представил себе ее передние зубы, чересчур длинные, расшатанные пародонтозом, качающиеся. Через мгновение она появилась надо мной, с широко раскрытым кровоточащим ртом, который казался больше прикрывавшей его сверху ладони; а я, неподвижно сидевший все это время на креслице, бросился лицом вниз на диван, чтобы не видеть ее рот с распухшими деснами и неприкрытыми зубами и кровь, которая текла между пальцами на подбородок.
Я начал думать, что над прошлым матери нависает какой-то позор, который скрывали от меня, и догадывался, что он связан со сводной сестрой, звавшей моего отца не «папой», а по имени. Позор падал на отца, делая его нерадивым, нелюдимым, лишая его друзей, заставляя с опаской относиться к новым знакомствам, «медведем», как говорила тетя. Но еще сильнее, чем прошлый позор, был страх нового стыда, грозящего дому, я ощущал это во внезапном понижении голоса родителей и дяди с тетей при моем приближении, хотя и не понимал причины, но чувствовал, она снова связана с сестрой.