Июль 41 года
Шрифт:
— Не слишком ли затянулся у вас тут перерыв между боями, а? Никак не отвечая на вопрос, поскольку ответ начальство само знает и не для того опрашивает, чтобы советоваться, Прищемихин отдёрнул руку от виска, стоял по стойке «смирно», не отрываясь смотрел командиру корпуса в глаза. За долгую службу в армии, а может, просто потому, что характер был у него такой, Прищемихин всюду, где он оказывался старшим по званию, чувствовал себя ответственным за всех и за все, за подчинённых и не подчинённых. Когда ночью его полк взял эту деревню, полную попрятавшихся от боя баб, детишек и стариков, cидевших по погребам и подпольям, и когда все они, натерпевшиеся страха, повылезали оттуда и он увидел их, с этих пор он уже не раздумывая отвечал и за них в полной мере. Для него не существовало вопроса, который с надеждой, как заклинание, задавали все жители подряд: «Теперь вы не уйдёте?» Дело военное, а он — солдат. Как тут вперёд загадывать? Но что мог он для них сделать, то мог. И, приказав двум батальонам и артиллерии окапываться, сам во главе третьего батальона ранним утром вышел убирать хлеб. Будут ли наступать или отступать, или надолго станет здесь оборона, но пока что бабы эти и детишки будут с хлебом. Тем более что о них и позаботиться некому. С той стороны, куда проводили они отцов и мужей, своих защитников, с этой самой стороны, не заставив долго ждать, нагрянул фронт. Впереди — немцы на танках, на машинах, за немцами, уже не днём, ночами пробираясь, — свои, пешие. Огородами, задами, поодиночке. И уже не защиты от них было ждать, а самих накормить да с собой дать в дальнюю дорогу. Прищемихин не спрашивал себя, правильно или неправильно он поступает, а делал то единственное, что но его понятиям надо было делать. Но сейчас, в присутствие командира корпуса, он вдруг почувствовал себя виноватым. Ещё и потому особенно, что стоял перед
— Что, война кончилась? Все по домам?
— Виноват, товарищ командующий! Коричневые кисти рук Прищемихина из белых рукавов рубашки сами тянулись по швам. Он заметно побледнел сквозь загар. Не от страха, а оттого, что это происходило в присутствии его солдат. Но Щербатов уже ничего не видел. Приступ тяжёлого генеральского гнева владел им. И тем сильней, чем дольше он его сдерживал, носил в себе. Он единственный из всех здесь в полной мере сознавал опасность, с каждым часом надвигавшуюся на всех этих стоявших с косами на поле людей, его бойцов, издали в страхе глазевших на него, мечтая об одном только, чтобы гнев начальства пронесло мимо. Он один знал, что грозило им, но ничего не мог изменить, даже сказать им не имел права. И человек кричал в нем:
— Почему полк не окапывается?! Немцы ждать будут? Вы кто, командир полка или председатель колхоза? Раскаты его голоса разносились по полю, и те, кого достигали они, делали единственное, что делают в присутствий разгневанного начальства: тянулись по стойке «смирно». Все они и их командир полка Прищемихин были сейчас одно целое, он же с того момента, как стал кричать, превратился в силу, стоящую над ними, которой надо было подчиняться, а не понимать её.
— В полку безобразие! Распущенность! — выкрикивал он слова и в ослеплении сам верил в них. И то, что за спиной его спокойно стоял Тройников, который имел основания по-своему расценивать все происходящее, приводило Щербатова в совершенную ярость. Вдруг он увидел, как по всему полю заметались бабы, куда-то бежали, пригибаясь, срывая с голов белые плaтки. И как только он увидел это, сейчас же услышал сверху приближающийся гул самолётов. Они заходили от леса, гудением своим сотрясая воздух. Передние уже заходили на бомбёжку, накреняясь на острых крыльях, а от вершин леса все отрывались и отрывались новые самолёты, казавшиеся издали чёрточками на узкой полоске неба. По всему полю, как стон, нёсся крик: «Во-о-оздух! Ложи-ись!..» И все живое хлынуло врозь, в хлеба, в канавы, стремясь стать незаметным. Голый по пояс, мускулистый парень бежал, на ходу натягивая гимнастёрку. Когда пробегал мимо Щербатова, голова его высунулась из ворота и глянуло молодое лицо. В нем было что-то пристыженное за себя и эа всех, кто бежал сейчас, и вместе с тем оно было оживлено, потому что ему, физически здоровому молодому парню, бег сам по себе был радостен. Поле опустело, как вымерло, томительное ожидание повисло над ним. И тут Щербатов увидел, что офицеры все так же стоят позади него.
— Всем — в рожь! — крикнул он под надвинувшимся гулом; дрожание воздуха уже ощущалось. Никто не сдвинулся с места. И понимая, что они будут стоять, пока он стоит, Щербатов побежал первый, придерживая на груди раскачивающийся бинокль. Но в противоположность тому парню, ему, генералу и немолодому уже человеку, бег не доставлял физического удовольствия, а был только стыд. Он бежал и видел со стороны, как они бегут на виду, на ярком сoлнце спотыкающейся группкой, и впереди он с биноклем, страшно медленные, почти неподвижные по сравнению с тем, что уже косо неслось на них сверху. И тут из середины поля, из жёлтых на солнце шелковистых хлебов дохнул чёрный смерч взрыва, вместе с землёй вырвав с корнем чью-то жизнь. Того, кто так же, как все, только что слушал, сжимался, ждал и, до самого конца надеясь, не верил. Комья земли, рушась сверху, застучали по спинам живых, по колосьям, поваленным взрывной волной. Щербатова сбило с ног, прежде чем он успел упасть. Лёжа, дотянулся до откатившейся фуражки, не успев надеть, зажмурился: рвануло близко из глубины вздрогнувшей земли. Когда открыл глаза, нестерпимо ярким показался свет солнца, жёлтый блеск колосьев сквозь надвигавшееся сбоку косое и чёрное. И снова визг ударил сверху. Дрогнула земля. Короткий блеск живого солнца и удушливая чернота. И прорезающий её визг. Но страшней этого, хуже этого было бессилие, безмерное унижение. Он, генерал, командир корпуса, слову которого подвластны десятки тысяч людей, лежал среди них на поле, придавленный к земле, а над ними над всеми, распластанными, сновали в дыму немецкие лётчики, недосягаемые, хоть камнем кидай в них, пикировали сверху, для устрашения включая сирены. Обсыпанный глиной, Щербатов в какой-то момент поднялся на руках. По всей трясущейся, вздрагивающей, становящейся на дыбы земле лицами вниз, спинами кверху лежали бойцы. И тут новый, как свист снаряда, звук возник над полем. По самым хлебам, стремительно вырастая и расширяясь, предваряемый этим звенящим свистом, а сам как бы беззвучный, нёсся в воздухе самолёт. «Ду-ду-ду-ду-ду!..» — сквозь звон, сквозь толщу воздуха стучал его пулемёт, и весь он, сверкая белыми вспышками на крыльях, раздвигаясь вширь, взмывал над хлебами.
— Огонь! — закричал Щербатов, видя его снизу близко, крупно и указывая рукой. — Из всех винтовок — огонь!.. Но гонимая пропеллером впереди самолёта стена звука ударила по ушам, и сразу беззвучным в ней стал человеческий голос. Когда, отбомбив, «юнкерсы» улетели, отовсюду на поле стали подыматься из хлебов люди. Они говорили громкими голосами, смеялись, перебивая друг друга, размахивали руками. И если бы трезвый был среди них, они сейчас показались бы ему пьяными. Оставшись в живых, oни были пьяны жизнью, они чувствовали её с небывалой остротой и не способны были ещё в этот момент думать о мёртвых. К Щербатову, один за другим, подходили командиры с некоторой долей неуверенности. Задним числом каждый пытался взглянуть на себя со стороны и вспомнить, не было ли в его поведении под бомбёжкой чего-либо такого, чего пришлось бы стесняться. И они с особенным усердием отряхивались, заправлялись, как бы случайно взглянув в глаза товарища, старались прочесть в них про себя. После пережитого унижения всем было неловко. Но ещё более неловко было тем, кто во время бомбёжки отбежал дальше и теперь на глазах у всех подходил последним. Они чувствовали себя так, словно дали повод заподозрить их в трусости. Щербатов оглянулся, увидел Прищемихина и нахмурился. Ему тяжело и неприятно сейчас было видеть человека, на которого он кричал. Но Прищемихин оттого, что все это случилось с командиром корпуса на участке его полка, оттого, что в полку были убитые, теперь в полной мере чувствовал свою вину. Отдав приказания и по-прежнему обходя глазами командира полка, Щербатов направился к машине, опасливо выползавшей к нему навстречу из кустов. Он сейчас, если бы и захотел, не смог вспомнить, что заставило его кричать. После бомбёжки, как и все, он особенно остро чувствовал жизнь. Щербатов шёл впереди провожавших его командиров, сняв с головы фуражку, сбивал с неё пыль. И что-то молодцеватое было в его походке, во всей фигуре, в плечах, осыпанных землёй, словно сбросил с них тяготивший груз. Он понимал, что означала эта бомбёжка, под которую попал здесь случайно. Немцы бросили против него то, что быстрей всего можно было подкинуть к месту прорыва: авиацию. Теперь, преследуя каждый его шаг, они будут бомбить до тех пор, пока не подойдут сюда более медленные танки и пехота. Но ожидание кончилось. И уж хоть это было хорошо.
— Ну? — сказал Щербатов, взявшись за дверцу машины и оглядывая Тройникова. — Понял, что эта бомбёжка означала? — Он кивнул на небо, где пока далеко ещё слышен был звук новой волны летевших сюда бомбардировщиков. — Зарывайся в землю. Теперь уж недолго ждать. Один полк и часть артиллерии отведи в резерв. Сейчас возьми, потом взять будет негде. Щербатов сел на переднее сиденье, захлопнул дверцу. Шофёр, искоса сквозь стекло поглядывая на небо, развернул машину, дал полный газ. Две «эмки» от одного места помчались в разные стороны, оставив над дорогой, притихшей под надвигающимся на неё гулом, два медленно тающих пыльных хвоста.
ГЛАВА XII
К ночи по всему горизонту, зажжённые немецкими бомбами, горели деревни и хутора. Бойцы, все в копоти и саже, в прожжённых гимнастёрках, сновали из двора во двор, тушили пожары, но опять налетали самолёты и сверху, как в огромные костры, кидали бомбы в горящие деревни. И тут среди всеобщего разрушения, огня и гибели прошёл слух, сразу подхваченный, что немцам подают сигналы с земля. И повсюду стала ловить предателей и переодетых шпионов. В одной из деревень поймали учителя. Был он не местный, за три года до войны переехал сюда с семьёй, поселился на краю деревни, и кто-то — потом уже нельзя было установить кто — сам лично видел, как он во время налёта светил немецким самолётам, указывая, куда кидать бомбы. К нему ворвались ночью, полосуя лучами фонариков темноту дома, в первый момент показавшуюся нежилой. Зажгли свет, увидела его, бледного, как преступника, и сразу все поняли. Учителя схватили. Жена, беременная, простоволосая, кинулась отнимать его, хватала бойцов за руки, за гимнастёрки, ползла за ними по полу и кричала, кричала,
перепуганные дети подняли плач. Только в этот момент здесь можно было ещё усомниться, поколебаться как-то. Но чтобы кончить скорей, не слышать её сверлящий крик, учителя волокли к дверям, толкаясь, мешая друг другу в тесноте, отрывали от себя руки жены, кидая ей вначале, как надежду: «Там разберутся…», а потом уже молча, упорно, ожесточаясь от борьбы, от крика и плача. И если им, чужим людям, тяжело было делать своё дело в присутствии детей и они спешили, то ему сознавать, что дети видят, как отца схватили и силой волокут куда-то, было нестерпимо. И не думая в этот момент о себе, ради детей, чтоб их защитить от страха, он вырывался, хватаясь за двери и косяки, и слабые усилия его только злили тех, кто его тащил.— Товарищи, товарищи!.. Дети смотрят!.. Зачем хватать?.. Я сам, пожалуйста… Не надо толкать меня!.. И, схватившись рукой за дверь, не давая оторвать себя, он кричал, выворачивая шею:— Маша! Ты детей пугаешь! Не надо кричать! Его оторвали от двери и подняли, но он успел ногой зацепиться за косяк и держался с силой, неожиданной в его слабом теле, одновременно и лицом и голосом стараясь показать, что ничего страшного не происходит, что все хорошо и прилично:
— Маша, успокой детей! Видишь, товарищи разберутся… И пытался улыбнуться испуганным лицом, как бы прося подтвердить, что они разберутся и ничего страшного не случится с ним. Но разбираться можно было здесь, в доме, а когда его вытолкали на улицу, на красный свет пожара и люди с ожесточёнными лицами увидели его на крыльце, пойманного и рвущегося из рук, другие законы вступили в свои права. Толкая в спину, его повели серединой улицы среди огня и треска горящего дерева. Мимо бежали жители, ведя за руку детей, таща на верёвках коров, — крики, детский плач, мычание животных, треск и взрывы горящих брёвен, жар, пышущий в лица, запаx горящего мяса — во всем этом стоне, вопле общего бедствия потонула одна cудьба, один голос, взывавший к справедливости. Из черноты ночи в свет огня выскакивали навстречу бойцы:
— Поймали?
— А-а, сволочь!..
— Отстреливался, гад!.. Толпа все увеличивалась, напирая и давя между горящими дoмами, дышала одним жадным дыханием пересохших ртов. И те, кто только что опрашивал, уже рассказывали другим, как очевидцы, где и при каких обстоятельствах был пойман этот человек, подававший сигналы немцам. Его начала бить. Чья-то рука дернула за воротник — пуговицы на горле отскочили. Доставая через спины конвойных, сбили фуражку, множество сапог и солдатских кованых ботинок, втаптывая и торопясь, прошло через нее. Он закрывал голову руками, cгибаясь, жался под защиту конвойных, тех самых людей, которые выволокли его из дома, а теперь загораживали его, поскольку на них лежала ответственность. И их тоже били по спинам и шеям, оттого что не могли достать его. Многие забегали вперед, чтобы увидеть. Там, в центре толпы, закрываясь от ударов и всякий раз оборачиваясь на них, двигался, влекомый общим движением, согнутый человек. В нем, растерзанном, одетом в пиджачок, единственном штатском среди одинаковых военных гимнастерок, каждый безошибочно узнавал того, кого заранее ждал увидеть: переодетого немецкого шпиона, подававшего сигналы. Все это множество распаленных людей, дышащих ртов, топчущих землю сапог, все это, слитое воедино, предваряемое криком: «Веду-ут!..» — катилось по освещенной пожаром улице под черным небом, куда летели искры горящих домов. Свернули в проулок, свернули еще раз, снова оказались на той же улице, возбужденные, с нарастающей решимостью шли теперь по ней в обратном направлении, не замечая того. Вдруг толпа стала, упершись во что-то. Задние, напирая, подымались на носки, вытягивали шеи. Впереди, освещенная пламенем, стояла легковая машина. Некоторые узнавали ее: это была «эмка» начальника особого отдела корпуса Шалаева. Еще издали, увидев толпу и поняв сразу, кого ведут, Шалаев вышел из машины и ждал, держась за дверцу, блестящую от красного огня. Сегодня это уже был нe первый, нескольких приводили к нему. Иные просили и плакали, пытались хватать его за колени, но запомнился последний, особенно яростный. Со связанными за спиной руками, в белой рубашке, он стоял в дверях, на вопросы не отвечал. Отвернув голову с заросшей, небритой скулой, глядел в окно. И вдруг прорвалось в нем: «Спрашиваешь? Может, грозить мне будешь? — крикнул он Шалаеву хриплым от ненависти голосом. — Чем ты мне загрозишь, когда я один. — Он дернул связанные за спиной руки, хотел вырвать их. — Один! С ракетницей ваш полк гнал!..» Он так и крикнул: «ваш полк», а сам был русский. И такая ненависть, такое презрение к Шалаеву, ко всему советскому было в нем, что больше ни о чем его опрашивать не стали. Шалаев смотрел на приблизившуюся толпу, ждал. Толпа разомкнулась перед ним, и оттуда, вытолкнутый, появился измятый человек в штатском. Как только отпустили его, он быстро встряхнулся, обдернулся самыми обычными человеческими движениями и, увидев перед собой машину и стоявшего рядом с ней начальника, вдруг улыбнулся разбитыми губами. Всю дорогу сюда его сжимали за плечи, гнули, больно выворачивали руку, сзади били по голове, и когда теперь отпустили и он пошевелил плечами, он непроизвольно улыбнулся от радостного чувства физической свободы. И еще он улыбнулся человеку, с которым в его представлении было связано освобождение. У Шалаева, когда он увидел эту заискивающую улыбку, которой пытались его расположить, кровь прилила к сердцу, оно пропустило удар, так что он задохнулся на мгновение, потом забилось часто. Тяжелым взглядом смотрел на вытолкнутого к нему человека, тщедушного, испуганного, стиравшего кровь с губы. Сам крепкого сложения, способный много съесть, выпить, физически сильный, Шалаев с недоверием, с неосознанной брезгливостью, как к уродству, относился к людям хилым, болезненным и слабым. И когда при нем говорили, он, хотя сам и не говорил этого, в душе был согласен, что от них, от таких вот, чего угодно можно ждать. Здоровый человек — здоров, и доволен, и весел. А эти, которые умом живут, на всякую вещь умом своим посягают, подвергают сомнению, что им не положено, — эти точат жизнь, как жук .дерево.. Он не любил их и не доверял. И если это были его подчиненные, он своего отношения к ним не скрывал и никак не старался облегчить их службу. Не верил он, что они что-то могут понимать и судить о том, о чем он судить не мог.. А все их рассуждения для того, чтобы взять себе в жизни что полегче и получше, а самую черную, неблагодарную работу оставить другим людям, таким, как он, Шалаев. Да ещё и попытаться стать над ними. От них, от таких вот, и предательство развелось. А его он ненавидел всей душой, ненавидел и искоренял. Шалаева не ошеломили неудачи первых дней войны, но его до глубины души поразили открывшиеся размеры предательства. Чем же иначе, как не предательством, можно было объяснить разгром и отступление нашей армии, силу которой он знал? Чем объяснить, что мы, столько времени готовясь и будучи такими подготовленными, проявляя строжайшую бдительность и воспитав, в духе бдительности народ, оказались застигнутыми врасплох, в первые часы потеряли на аэродромах чуть ли не всю авиацию, причём, как уже только теперь выяснилось, баки многих самолётов не были даже заправлены горючим, а танки по чьему-то приказу перед самой войной стали разбирать и ремонтировать? Никакое другое объяснение ничего не объясняло. И только слова «измена», «предательство», только эти слова сразу объясняли все и находили отклик в душах людей. Тем, что после всей работы, проделанной в стране, после стольких процессов над изменниками родины измена все же проявилась, да ещё в таких размерах, — этим с несомненностью подтверждалось то главное, что Шалаев и прежде знал: мало, мало искореняли её до войны, не успели всех искоренить, остались кое-где невырванные корешочки и вот проросли, повысунули головы навстречу немцам, как поганки после дождя.
— Где взяли? — спросил Шалаев, глядя тяжёлым взглядом исподлобья. Он не спросил, кто этот растерзанный, задыхающийся человек, вытолкнутый к нему, почему его схватили и ведут, он спросил только: «Где взяли?» После сегодняшней бомбёжки, когда в огне погибло столько людей, детей, было несомненно, как всегда в такие моменты, что есть где-то попрятавшиеся предатели, которые с земли указывали немцам. И ярость людей сама поднялась против ник. Каждый пойманный убеждал только, что где-то ещё больше скрывается невыловленных Шалаев к этой встрече был готов заранее и ждал её.
— В доме взяли, не успел схорониться!
— Кругом дома сгорели, его целый стоит!
— Не ждал гостей! Уже никто не помнил, кто первый указал на этого учителя, но в святой ярости, охватившей людей, каждый не сомневался, что это он подавал сигналы немцам. И громче всех кричали не те, кто брал его, а те, кто присоединился по дороге, сам ничего не видел и потому особенно горячился. Только один из всей толпы, сам преступник, не понимал и не мог поверить в то, что для остальных было несомненно. Стоя среди криков и ненависти, он вдруг улыбнулся разбитым ртом, робко и глуповато, не сознавая всей неуместности такой улыбки в его положении. Ему, единственному из всех знавшему себя, казалось, что и этот подъехавший в машине, наделённый властью человек, которому надлежало разобраться, понимает, не может не понимать всю очевидную нелепость происходящего, и он улыбнулся ему, как бы извиняясь за людей, за все то, что они кричали в ослеплении. Шалаев, нахмурясь, задышал. У него похолодели опущенные вниз руки, пальцы сами зашевелились на них. Вот это человекоподобие в предателе особенно страшно поразило его сейчас. Зачем-то он поглядел на его ноги, худые, в повисших на них брюках и нечистых ботинках. Тот переступил ботинками по земле.