Июль 41 года
Шрифт:
— Кrank! [7] — сказал он, показывая на раненого командира взвода. — Еr krank [8] …
Немец подумал, потом на каблуках, по осыпающемуся откосу спустился вниз. Он посмотрел на раненого, снял высокую пилотку. Резко отделяясь от загорелого лба, обнажилась белая, отмокшая под пилоткой кожа лысой головы с прилипшими к ней волосиками, тёмными от пота. Человеческим усталым жестом он вытер голову загорелой рукой, поглядел на мокрую ладонь и снова надел пилотку. Наверху, надвинувшись, стоял бронетранспортёр, мотор его работал на малых оборотах. Немец стволом автомата показал Гончарову: «Лезь вверх!» Гончаров полез. И сейчас же за спиной его раздалась автоматная очередь. Он обернулся. И видел, как на земле вздрогнул, весь дёрнулся Седых. Немец вылез из воронки одновременно с Гончаровым. Не взглянув на пленных, забрался в бронетранспортёр, и бронетранспортёр двинулся дальше по полю, гоня пленных впереди себя. Они проходили мимо убитых, лежавших под солнцем на жаре. Когда на поле попадалась валявшаяся винтовка, водитель гусеницей наезжал на неё. Потом пошла чёрная после пожара земля. И на этой земле, сгоревшей до корней трав, стояли сгоревшие немецкие танки. Гончаров и бойцы узнавали их. Бронетранспортёр прибавил скорость. Пленные побежали. Он гнал их к лесу, все прибавляя скорость, и они бежали молча, и двое раненых среди них бежали, стараясь не отстать. На опушке стояло человек двадцать пленных. Бронетранспортёр подогнал их сюда и свернул обретно в поле, а к ним подошли другие немцы. Двое, старый и молодой, переходя от одного к другому, заглядывали в лица. Пленные стояли вблизи траншеи, сутки назад вырытой ими же самими. Здесь была оборона полка, и воронки мин и снарядов сидели в земле одна на одной. В траншее, местами обвалившейся от взрывов, лежали убитые, серые, как засыпавшая их земля. Пленные старались не смотреть туда. Немцы
7
Больной (нем.).
8
Он болен (неправильн. нем.).
— Judе? [9] — спросил он, глядя Литваку в глаза, не сомневаясь, что тот поймёт.
Литвак молчал.
— Judе! — поощрял его немец, ожидающе улыбаясь и гримасничая. Литвак молчал, только сильней бледнел с каждой минутой. Гончаров, стоявший через человека, шагнул вперёд. Загораживая Литвака плечом, говорил:
— Это — боец мой. Солдат, понимаешь? Я — его командир. Я!
И, указывая себе в грудь, кивал немцу дружески, старался расположить его улыбкой.
9
Еврей? (нем.)
— О-о, Каmrad! — сказал немец одобрительно, покачивая головой и тоже улыбаясь. — Jа, jа! И вдруг, отскочив, сделал выпад, ткнул Гончарова дулом автомата, как штыком, в грудь.
— Zuruck! [10] — лязгнул он, весь оскаливаясь и дрожа. — Zuruck!
Тем временем молодой немец, взяв Литвака двумя пальцами за гимнастёрку на локте, перевёл его через траншею. Там уже стояло несколько человек отобранных. Среди них был рослый плечистый командир с двумя шпалами и неспоротой звездой на рукаве гимнастёрки. Всего только узкая траншея отделила их от остальных, но все понимали, что это черта между жизнью и смертью. Пленных погнали дальше большой толпой, а отобранные остались стоять на опушке леса у края вырытой траншеи. И Гончаров видел, какими глазами посмотрел ему вслед Борька Литвак.
10
Назад! (нем.)
ГЛАВА XVIII
Была ночь, поздно поднявшаяся луна светила косо из-за чёрных зубчатых вершин леса, и тень их лежала на траве, дымчатой от росы. И он увидел с закрытыми глазами, как из леса в лунный свет по росе вышел Андрей без пилотки, с рассыпавшимися волосами, и с ним была женщина. Он вёл её за руку, и они шли рядом, молодые, в лунном свете, а за ними по распрямляющейся траве стлался тёмный след. За двойными стёклами Щербатов тогда не слышал их голосов, видел только, что они смеются и счастливы, и отчего-то рассердился. На что он сердился тогда? Он не думал, что будет все это вспоминать. Сын тогда вошёл с мокрыми от росы головками сапог, глаза его блестели, а от волос пахло вечерней сыростью, лесной хвоей, туманом — молодостью пахло. Невозможно представить себе, поверить невозможно, что нет уже этих блестящих молодостью глаз, нет этих волос, а он все чувствует их запах. Щербатов не слышал, как появился Сорокин, но он почувствовал вдруг рядом другого человека. И как сидел в тени стога, нахмурился, чтобы не видели его мокрых глаз. Сорокин подошёл с тем виноватым лицом, с той осторожностью, с какой они все теперь обращались к нему, как к больному. Они скрывали от него, как погиб Андрей, они только рассказывали то, чем он, отец, мог бы гордиться и что тем самым должно было утешить его. Но там было и ещё что-то ужасное, он знал, чувствовал это, а они скрывали… «…И кровь его впитала земля…» — подумал Щербатов, а быть может, вспомнил строку забытого стиха или псалма, которых не помнил и не знал. Но она явственно звучала в нем. И, глядя в лицо Сорокину, он увидел эту сухую землю, на которой остался Андрей, увидел Андрея и зажмурился. Даже похоронить его он не мог. Все это место, на котором сражался со своим взводом Андрей и умер, не отступив, — все это было у немцев. И он остался там. Звук голоса Сорокина сквозь мыcли опять дошёл до него, и он увидел его лицо. Луна невысоко стояла над полем, освещая с одной стороны прошлогодние, потемневшие от дождей стога, и при свете её только выступавшие части лица — лоб с надбровьями, скулы, нос, шевелящиеся губы — были видны и блестели, а виски, глазницы и щеки от резких теней казались запавшими, и все лицо выглядело больным. И страдание, сделавшее Щербатова мягче к людям, доступней, как маятник часов рукой, тронуло и подтолкнуло его сердце, и он впервые так близко и больно почувствовал Сорокина, своего начальника штаба, почувствовал, что делается сейчас в его душе. Но он никак не выразил это внешне, оставшись сидеть с наклонённой головой, так, что глаз его не было видно. А Сорокину казалось, он ждёт, когда тот кончит доклад. То, чего боялся Щербатов, о чем предупреждал Лапшина, случилось вчера на рассвете, когда соседняя немецкая армия, никак до сих пор не проявлявшая активности, перешла в наступление. Она перешла в наступление в тылу, и сразу корпус оказался в глубоком окружении, а часть танков и пехоты немцев, нанося вспомогательный удар, разрезала его. На направлении этого удара, быть может, даже на острие его оказался батальон, в который входил взвод Андрея. И теперь там был коридор, пробитый немецкими танками. По ту сторону его остался весь корпус, а по эту — отрезанный от корпуса штаб, несколько тыловых подразделений и около полка пехоты дивизии Нестеренко. Две попытки прорваться к своим ни к чему не привели, коридор только расширился к ночи, и внутри него текли и текли к фронту немецкие войска. Там осталась штабная рация, раздавленная танками, и связи с корпусом не было вот уже четырнадцать часов. Сорокин докладывал сейчас о мерах, которые были приняты, о посланных на ту сторону разведчиках, из которых пока не вернулся ни один. Он предлагая попытаться ещё раз на рассвете внезапной атакой пробиться к своим. Щербатов поднял голову, внимательно посмотрел на него. И по глазам Сорокина увидел, что тот, так же как и он сам, понимает и знает: пробиться не удастся.
— Будем драться здесь, — сказал он. Решение это давно сложилось в нем, но он хотел, чтоб и другие пришли к нему. Был только один достойный выход: зарыться в землю и тут, в окружении, принять бой. Жертвуя собою, связать немцев и дать корпусу оторваться и уйти. После этого боя в живых останутся не многие. Ночью, мелкими группами им, может быть, удастся просочиться сквозь кольцо, уйти в лес и начать долгий путь к своим. Надо было сообщить об этом решении Тройникову и Бровальскому на ту сторону, передать им приказ срочно сняться и уходить, оставив заслоны. Сорокин выслушал спокойно, оглядел носки своих сапог.
— Я скажу Нестеренке, чтобы сам отобрал добровольцев, которые пойдут на ту сторону. Прислать их и вам?
— Пусть пришлет… Поговорю с ними. Сорокин ушел, а Щербатов остался один. И снова мысли и образы обступили его. И вдруг нечаянно вспомнил Андрея совсем крошечного с темной реденькой челкой на голой голове и примятыми мягкими ушами. От того времени осталась плохая фотография: запеленатый младенец, такой же, как все младенцы, с остановившимися стеклянными глазами, в них свет, как два бельма. А у Андрея были живые раскосые темные глазенки; это потом они стали серыми. Щербатов вспомнил, как в голодном двадцать втором году, в крестьянской избе, продувавшейся со всех углов, они купали его, придвинув деревянное корыто к теплому боку печи. И это крошечное тельце, когда разворачивали парные пеленки, теплые его теплом, поджатые и скрещенные, как в утробе матери, сырые ножки с шевелящимися красными пальцами на них… Все такое маленькое, мягкое, неотвердевшее, что страшно было брать в руки. Он физически ощутил его и запах этот детский… Никому в целом свете не нужный еще, кроме них двоих, стоявших над корытом, спинами загораживая его от сквозняка… Много лет и много всего должно было пройти, пока Андрей понадобился стране и людям. Кто-то великий сказал, что с рождением ребенка у человека появляется новый объект уязвимости, и жизнь била Щербатова в самое уязвимое место, безошибочно найдя его. Он знал, что станет с Андреем, если не будет его. Судьбы многих сыновей, не отвечавших за своих отцов, как утверждалось официально, прошли в эти годы перед глазами. И опять, уже не впервые сегодня, Щербатов почувствовал жжение и боль в левой стороне груди и в лопатке. Он встал и начал ходить за стогом, чтобы боль не отвлекала его, не мешала думать, понять. Что можно было сделать? Когда не ты решаешь, а решают за тебя? Не таких, как Щербатов, давило и не такие гнулись. Можно было только погибнуть без смысла и пользы. Но из кого это сложилось? Жертвы, прежде чем стать жертвами, были судьями, и будущие жертвы садились судить их. Одни помогали, другие не видели, молчали. И пришло время, когда уже необходимо стало молчать. Но раньше, раньше… Когда еще только рождалось и было слабым, как все новорожденное, то, что потом получило власть и стало над партией, над страной, над душами людей. Когда он первый раз, увидев опасность, хотел сказать, но оглянулся на соседей и промолчал. Не тогда ли он сделал первый шаг на длинном пути, который привел к сорок первому году и к гибели Андрея? Когда Андрей был маленьким, казалось самый главным накормать его, «вложить в рот», как говорила жена. Потом стал больше, и уже другое тревожило: в рот вкладываем, а вкладываем ли в душу? В душу ему сумели вложить. Честные, чистые мальчики. Сквозь все незапятнанным дошел до них свет Революции, и, неся его в сердце, пошли они
в свой первый грозный бой… Щербатов сел и вдруг зарыдал беззвучно, весь сотрясаясь, и слезы текли по его лицу, которое он изо всей силы сжимал ладонью. Мать должна вкладывать ребенку в рот, пока он еще мал и слаб, отец — завоевывать для него жизнь. Не дом оставлять в наследство, а мир, в который сын, выросши, вступил бы равноправным гражданином. Щербатов долго сидел зажмурясь. Он думал о жене. Ей еще предстояло узнать. С закрытыми глазами он увидел ее лицо, ее глаза, такие же, как были у Андрея, а теперь единственные родные глаза. Только они двое во всем мире знали, что потеряли они. И смерть сына больней и сильней, чем жизнь его, роднила их, навсегда осиротевших. …Адъютант, по другую сторону стога стерегший каждый звук, не решаясь показываться на глаза, услышал долгий, сквозь зубы, больной стон. И опять шаги, шаги до утра. За два часа до рассвета с той стороны пробрался разведчик, весь окровавленный, правой рукой, как ребенка, неся перед собой перебитую пулей левую руку. Он сообщил час, когда корпус пойдет на прорыв, на выручку к ним. Морщась от боли, разулся и из сапога, из-под стельки достал записку. Под ней стояла одна только подпись — Тройникова. Второй подписи, которую и Щербатов и Сорокин ожидали увидеть, — подписи Бровальского не было. Они не знали, что немецкое наступление застало Бровальского не в дивизии Тройникова, а уже по дороге в штаб, в полку, на который обрушился главный удар.ГЛАВА XIX
В скопище людей, запертых в сарае, оцепленных со всех сторон, всю ночь шли разговоры. Люди переползали в темноте, ища земляков по мирной жизни, ища однополчан, — в пустыне бедствия душа искала родную душу. Только под утро Гончаров на короткое время заснул. И увидел сон. Он увидел землю, всю залитую туманом. Земля вращалась, стеклянно блестели под луной голубые океаны и моря. И заворачиваясь в сырые туманы, она уносилась, становясь все меньше, одинокая в пустоте среди звезд. А они смотрели ей вслед, и одной щемящей болью болело сердце, и даже во сне он чувствовал плечом тепло Борькиного плеча. Но проснулся Гончаров один. Мертвые только во сне с нами вместе, в явь мы возвращаемся без них. Бровальский же в эту ночь не сомкнул глаз. Он сидел, опершись спиной о бревенчатую стену, и думал. Жгла рана в плече, горячая на ощупь даже сквозь гимнастерку. Но сильней этой боли была другая боль. И мысль кружилась безостановочно, загнанная в один нескончаемый круг. И не раз среди пережитого, что само вставало перед глазами, вспоминал он старшего брата. Брата не тех лет, когда тот был в почете, малодоступен и суров, а последних лет, когда уже с ним все случилось и он из тюрьмы пришел к Бровальскому в его холостяцкую квартиру. В эти последние предвоенные годы он впервые за взрослую жизнь так близко почувствовал брата. Когда бы Бровальский ни встал — очень ли рано или в воскресенье попозже, — брат уже не спал. Одетый, он сидел на заправленной кровати в немой позе человека, привыкшего подолгу ждать. Зимой светало поздно, и он сидел в темноте, не включая электричества. На стриженой голове его постепенно отрастали волосы, и становилось видно, какие они теперь редкие. И еще продолжали лезть. С шишками на черепе, в этой позе ожидания он как-то сразу стал похож на их отца, и у Бровальского, глядя на него, сжималось сердце. Сквозь черты брата отчетливо проступали отцовские и то национальное, что раньше не было заметно в нем. Он помнил брата два года назад, в последние месяцы перед арестом, с двумя ромбами в петлицах, с черными подкрученными усами, которые он завел еще в гражданскую войну, когда деникинская пуля выбила ему передние зубы. Не лишенный честолюбия, уверенный в себе, вечно занятый, он считал время на минуты. Сейчас, зажав ладони в коленях, он сидел с опущенными плечами, а время текло мимо него. Бровальскому казалось, что именно теперь, когда он реабилитирован и восстановлен, брат, человек самолюбивый, с еще большим рвением будет служить, вернет себе то, что у него было отнято, хотя бы чтоб доказать всем, кто на протяжении этого времени втаптывал его честное имя в грязь. Но брат неожиданно вышел в отставку. Он читал газеты, слушал радио, был в курсе событий, но на все происходящее в жизни смотрел сквозь что-то невидимое другим людям, и Бровальский чувствовал, что он весь т а м, он не вернулся о т т у д а. Как-то раз он застал брата стоящим у окна. Тот стоял и смотрел на людей. Было воскресенье, и люди шли по улице веселые, шли семьями, и громко играла музыка, а брат смотрел на них из окна, как единственный человек, знающий, что с каждым из них может случиться. Словно должно было произойти землетрясение и исчезнуть мир, и потому особенно жуткими были эти последние минуты веселья идущих по улице, ничего не подозревающих людей. Впервые Бровальский понял, что происходит в душе брата, и испугался. Потому что с этим невозможно жить. Он понял, что все его усилия вернуть брата к жизни, все это было бессмысленно и безнадежно. А в то же время сам он, человек физически и духовно здоровый, не мог стать иным. Он делал то же, что делает большинство людей, охраняя свое духовное здоровье: не замечал. Инстинктивно старался не соприкасаться со всем тем, что могло это духовное здоровье нарушить. Спортсмен, лыжник, отличный наездник, не раз завоевывавший призы, он привык чувствовать себя человеком, показывающим пример. Но, входя в дом, он весь поникал в присутствии брата, начиная вод его внимательным ироническим взглядом стыдиться в себе того, чем в обычной жизни гордился. И чем сильней сознавал он свою вину, тем неудержимей хотелось ему вырваться на свежий воздух и там вздохнуть полной грудью. Брат почти никогда не говорил о том, что было с ним. А если рассказывал все же, то не в связи с каким-то событием, что-то напомнившим ему, а в связи со своим ходом мыслей, не прекращавшимся в нем. Так, однажды, щурясь на блестевший стеклами книжный шкаф, отчего казалось, что он улыбается, рассказал, как уже после всего, когда их троих — его, комиссара и начальника штаба — оправдали, председатель трибунала сказал начальнику штаба: «Как же вы сможете смотреть в глаза своим товарищам, которых оклеветали? Как вы с этим в душе останетесь жить?» И тот потом сел, стриженый и седой, и заплакал.
— Ты мне о нем не говори! — сказал Бровальский, покраснев. — Он — сволочь, и его слезы — вода! Но брат странно как-то посмотрел на него:
— Да? Ты так думаешь? Тогда я тебе расскажу, как он подписал. Пока от него добивались показаний на комиссара и на меня, он держался. Но потом его привели на допрос, и он услышал в соседней комнате голос своей жены. И тогда он подписал все. Кстати, полковник, который спросил его, как он теперь сможет с этим в душе жить, я его, этого полковника, встречал раньше. Только он тогда был майор и допрашивал меня. И брат улыбнулся своей тихой, страшной улыбкой.
— Между прочий, ордер на мой арест знаешь кто подписал? Он назвал имя известнейшего военачальника, в своё время героя, а теперь расстрелянного как врага народа.
— Только не думай, пожалуйста, что он действительно враг. Он просто в какой-то момент решил, что можно пожертвовать мною и тем самым спасти себя. Не для себя — для великой дела. Для которой он важней, чем я. И не понимая, что, подписывая мне приговор, он уже подписывает приговор себе. Так бывало. Когда люди, молча отвернувшись, приносили в жертву одного, они тем самым утверждали право с каждым из них расправиться в дальнейшем. Все начинается с одного. Важен этот один. Первый. Стоит людям отвернуться от него, молча подтвердить бесправие, и им всем в дальнейшем будет отказано в правах. Что трудно сделать с первым, то легко в дальнейшем сделать с тысячами. …Только теперь смутное беспокойство, сознание ложности того, что он делал, внезапно поразило Бровальского. Всегда чем разительней и несовместимей с общим строем жизни были отдельные факты, тем сильней подымалось в Бровальском противодействие. Не самим фактам, а возможности принять их за проявление чего-то более глубокого. Он гордился своим умением, а в силу своей должности и людей учил этому умению — видеть жизнь в её поступательном развитии, не сосредоточивать внимания на отдельных, нехарактерных мелочах, чтобы деревья не заслоняли леса. И вдруг он впервые усомнился: не было ли это его постоянное стремление прейти мимо, не замечать, не соприкасаться со всем тем, что как-то могло нарушить его духовное здоровье, стремление, такое естественное для людей, некая защитная реакция здорового организме, не было ли это ещё и чем-то иным, таким, о чем сейчас страшно было подумать ясней? Он завозился на земле, стараясь подавить в себе эту мысль, во мысль уже возникла в нем. И, как живая жизнь, которая, зародившись уже не могла исчезнуть бескровно, она росла в нем и развивалась тем больней, мучительней, чем яростней он сопротивлялся. И боль, производимая ею в душе, была сильнее боли от раны. Бровалъский заскрипел зубами. Ему казалось, что он только стиснул зубы, а он застонал. Но в темноте сарая, пропитанного запахом конской мочи, невыветрившегося конского пота и человеческой крови, стон этот никто не услышал. У каждого здесь болели свои раны. Потом из темноты кто-то нагнулся к нему, без голоса, одним хриповатым дыханием спросил:
— Прикурить не найдётся? Здоровой рукой Бровальский достал из кармана галифе никелированную немецкую зажигалку, подаренную ему кем-то из штабных, в свою очередь раздобывших её у разведчиков, протянул. Вспыхнувший бензиновый огонёк осветил снизу шевелящиеся ноздри, толстые, всасывающие воздух губы с цигаркой в них — верхняя была пересечена шрамом и раздвоена. В сумраке угадывались дюжего склада плечи и красноармейские петлицы на засалившемся от пота отложном воротнике. Огонь погас, только светился в темноте красный уголёк цигарки, роняя искры. И тот же, показавшийся Бровальскому приятным хрипловатый голос, дыша махорочным дымком, сказал:
— Хороша у тебя зажигалочка… комиссар… Он поигрывал ею на ладони, испытывая Бровальского, как бы раздумывая: отдавать или в карман положить? При свете разгоревшейся цигарки Бровальский близко увидел ёжившиеся усмешкой двойные губы, узкие от ненависти чужие глаза. Глаза сказали: «А не скрылся, комиссар. Узнал я тебя…» Бровальский нераненой рукой перехватил его руку, выворачивая, потянул к себе. Зашуршала в сене упавшая зажигалка. Какой-то момент они боролись молча, только цигарка вычерчивала огненные зигзаги в темноте. Широкая в запястье рука вырвалась без большого усилия, и уже издали голос предупредил, грозясь: