Июль, июнь, май
Шрифт:
Мы сидели рядышком на диване, мы о чём-то говорили, — мирно и любовно, мы вспоминали минувшие два месяца — без боли и сожаления, но я чувствовал, что палку перегибать нельзя: чуть нажмёшь, и лопнет выстраданная умиротворённость, в миг погаснет кроткая улыбка, и это милое девичье лицо взорвёт чёрный плач.
29
Две следующие недели мы часто ходили гулять по свирским окрестностям; она ничего не знала, она нигде не была, она всю жизнь провела за своим толстодощатым чёрным забором, и знала только дорогу на ферму и обратно. Я бродил с ней по недальним, редким, сразу за чертой города разбегающимся
И мы бродили по городу, нарезали километры, выписывали круги, — от далёкого братского кладбища, от его гранитной площадки на вершине холма, увенчанной высоченной чёрной стелой, до последних дворов Берёзовки, — уже заброшенных, пустых, непроходимо заросших крапивой и репейником, по полям над Свирью, по полянам с одинокими, кривыми, жилистыми соснами, мы спускались на крошечный городской пляж, на стометровую полоску песчаного берега, где купались только обалдевшие от бесконечности каникул школьники, мы стояли на высоком, трясущимся от ветхости, железнодорожном мосту, с которого был виден старый Шуркин дом, мы таяли от жары на горячем асфальте открытых дворов в новостройках.
Мы даже целовались иногда, но всякий раз в горячем забвении долгих поцелуев нас одновременно пронзало одно и то же холодное, строгое чувство и мы отшатывались друг от друга, запыхавшиеся и пристыженные. Мы ходили, взявшись за руки, как дошкольники, мы почти не разговаривали, мы только смотрели на этот июль, на этот город, на эту реку, на это небо, на это солнце, мы плавали в пучине июля бездумно и свободно, как плотицы в неведомых свирских глубинах, а вскоре настал август и прогулки наши прекратились.
30
Именно утром первого августа Петровна встала с кровати и вдруг болезненно сморщилась:
— Уй… спина… ох! Как деревянная!
Поковыляла по комнате враскачку, постонала, потом, как будто оправилась, села завтракать, но не смогла съесть ни куска, — «душа не принимала»; посидела, сгорбясь, над тарелкой, начала жаловаться на головную боль, — и я отвёл её на диван. К полудню недомогание прошло, но идти на прогулку Петровна отказалась: хмуро сидела на диване и рассматривала ковёр. Я понял, в чём дело и от ужаса убежал из дому; обошёл все окрестные магазины, бестолково изучая ассортимент, пока, наконец, не догадался зайти в аптеку. Там я купил всё, что подсказала мне моя фантазия: таблетки от головы, от живота, от сердца, — всего, что только возможно, и всего побольше, и с огромным пакетом в руках побрёл домой.
Не по-хорошему задумчивая Петровна мыла посуду. Я заглянул ей в лицо, — она перехватила мой взгляд и горько усмехнулась:
— Что, уже морщинами пошла? Нет? И то хорошо!
Морщин я не нашёл, но густая тёмная тень на её лице уже лежала, — и синева под глазами, и несвежесть кожи и усталый, бледный рот…
Не домыв посуду, она вернулась на свой диван, посидела на нём, качаясь взад-вперёд, потом
решительно встала и заперлась на ключ. Я совсем перепугался. Начал стучать, кричать, чуть не заплакал от страха. Она скоро открыла, и, борясь с неудержимой неприязнью, буркнула:— Да не вопи ты. Ничего, не бойся… Что ты думаешь, я повешусь тут у тебя на люстре? Нет, нет… Просто мне видеть никого не хочется.
И помягчев, добавила:
— Прости… Я лучше одна побуду… И это… у тебя где-то иконка была…
Я достал в верхней полки стеллажа бумажную богородичную иконку и принёс ей. Она осторожно взяла образок и, потупясь, пробормотала:
— Всё, иди… Не стучи, пожалуйста… Я открою, когда нужно…
— Петровна! — спросил я, всё ещё тревожась. — А ты точно не собралась…
— Нет! — рявкнула она и захлопнула дверь.
И с этих пор из комнаты уже почти не выходила, а про улицу словно вовсе забыла; с утра до ночи сидела на своём диванчике, — рядом, на столе стояла, прислоненная к вазе иконка; не знаю, молилась Петровна или что там, но только иконка неотлучно была рядом с ней; Петровна сидела, сгорбясь, упершись локтями в бёдра и исподлобья смотрела на Богородицу. Так проходили часы. Есть она почти перестала, часто пила таблетки от головы и со мной разговаривала редко.
— Скажи, Шура… — начал я однажды.
— Баба Шура! — поправила она строго. — Бабушка! Ты понимай, с кем говоришь!
— Не знаю, у меня язык не поворачивается бабушкой тебя называть, — прости… Я что спросить-то хотел… Вот ты посмотрела на наше время… На нашу эпоху… Ведь она сильно отличается от времён твоей молодости, правда? Ведь всё по-другому теперь… Я хочу сказать: тут тебе и компьютеры, тут тебе и мобильники… И вообще нравы другие… демократия… Ты раньше на всё это смотрела со стороны, или, скорее, вовсе не смотрела, — жила у себя, как сова в дупле… А теперь всё увидела изнутри, глазами современника… Вот и скажи: какое время тебе больше нравится: первая твоя молодость или вторая?
Она посмотрела на меня, как на слабоумного, махнула рукой и долго не хотела говорить. Но я настоял. И тогда она сказала:
— Да какая тут разница? Ты о чём говоришь-то? Люди — всюду люди, всегда одинаковые! Что они — о двух головах теперь стали?
— Ну, как это?.. А вот, говорят, что нравы испортились, разврата стало больше…
— Ну, сказал! — она рассмеялась.
— Не знаю, не знаю… Ты-то по молодости в этих делах не варилась, — что с тебя спрашивать… А говорят ещё: люди раньше добрее были…
— Добрее?! Добрее?! — она рассердилась не на шутку. — Ты поживи-ка с моё в поповском доме, тогда и говори! Погляжу я, какие к тебе люди добрые будут! И каким ты сам добрым станешь, когда все на тебя косятся!.. Прежние времена ему лучше!..
— Значит, нынешние лучше?
Она всплеснула руками:
— Ну ты умный или нет? Да чем же лучше-то? Чем? Времена всегда одинаковые: всегда парни за девками бегали, девки за парнями, и все друг за другом с дубинами, — рады угостить при случае… Что вчера, что сегодня, что завтра…
Нет, с этим я не хотел согласиться. Это она с горя так говорит. Времена должны меняться, люди должны меняться — пусть не всегда в лучшую сторону, — но в этом тоже есть свой смысл… Пусть светлое будущее сменяет проклятое прошлое, — или пусть на смену прекрасному прошлому приходит дрянное настоящее, — но пусть только что-то меняется, — а иначе — зачем всё?? Зачем мы тогда называемся людьми? Это кошки всё те же — что сейчас, что при царе Горохе, — а мы — неужели мы ничем не отличаемся от кошек?