Июль, июнь, май
Шрифт:
Но, видимо, с женщинами бесполезно говорить о таких вещах. Они выше течения времени, — они высоко парят, нам их не достать. А Петровна? — зачем было заговаривать с ней на такие темы? Она всегда жила вне людей, вне времени, вне всего… Ход истории она воспринимала как человек, запертый в тёмном фургоне грохочущего по бездорожью грузовика: почему-то трясёт, почему-то кидает от стенки к стенке, — порой и стукнешься больно, — а почему, зачем? — не понятно. И куда едем? И кто везёт? Сколько раз сменился маршрут? Сколько раз сменился водитель? Какая разница? Всё одно: тряска не кончается…
Однажды я застал Шуру в гостиной у зеркала. Она внимательно, и, видимо, спокойно разглядывала себя: хмурую тётку лет
— Андрюшенька… Там у меня в старых вещах платочек был… Ты не выкинул его?
Нет, я почему-то не выкинул в своё время всю её старушечью одежонку, и платок был в целости и сохранности — чёрный, небольшой платок с какими-то выцветшими хохломскими узорами. Петровна подвязала его под подбородком и осталась довольна. Теперь картину портили джинсы, — с древним платком они сочетались плохо. Из того же чемодана я достал её бесформенную, тёмно-синюю юбку, — Петровна посмотрела на неё, вздохнула и пошла переодеваться. Вечером она впервые вышла к ужину. Что-то в ней неуловимо изменилось: лет ещё, как будто, прибавилось до пятидесяти, — но лицо просветлело и разгладилось, глаза смотрели чисто, уверенно.
— Пора мне домой перебираться, — сказала она с таким видом, точно боялась обидеть меня этими словами. — Пора, пора… Что тебе со мной возиться? — а я всегда сама себя обихаживала.
— Нет, Петровна! — возразил я. — Нельзя пока. Мало ли что… Я должен за тобой проследить ещё недельку.
— Пока совсем не сморщусь? — она рассмеялась, спокойно, без горечи.
— Пока не завершится процесс, — буркнул я.
— Он уж ско-оро завершится, — пропела она в полголоса.
Что я чувствовал, наблюдая её стремительное падение в старость? Что чувствовал я, видевший ещё недавно, как она молодела, как украшалась небесным светом юности, как радостно отплясывала с женихом на своей помолвке, как пела, как купалась в реке (в каком-то дешёвеньком, впопыхах купленном голубеньком купальничке)?.. Что чувствовал я — целовавший её, любовавшийся ею, помнивший её тело? Что чувствовал я, мечтавший подарить людям вечную молодость и теперь, день за днём, час за часом вынужденный наблюдать, как мечта эта медленно рушится?
Что я чувствовал? Спокойную уверенность в том, что всё идёт так, как нужно. Что вот теперь-то жизнь постепенно начала выруливать на нужную колею. Что минувшее лето, лето молодости и надежд, было тем недостающим звеном, без которого жизнь Петровны осталась бы незавершённой. Что в сущности, всё хорошо, всё хорошо, всё правильно, и не надо отчаиваться, не надо так дрожать, просыпаясь по утрам и думая о том, как Петровна выйдет к завтраку, — в каком виде, в каком возрасте…
Петровна два дня прожила спокойно, потом на неё напала болезненная слезливость. Она лила долгие тихие слёзы у себя на диванчике, изредка громко, на весь дом всхлипывала, сморкалась; когда я входил, она пыталась успокоиться, взять себя в руки, — иногда ей это удавалось. Порой я пытался вытащить её на улицу, погулять в моём любимом августе, но она всякий раз досадливо отмахивалась.
И я шёл гулять один. Дышал августом, моим любимым месяцем. Август — золотая вершина года, вершина, с которой одинаково хорошо виден и путь наверх, и путь под гору, когда всё, что обещалось, уже дано, и ничего пока не отнято; но это так — умствования, а ведь есть ещё и вещи неопределяемые: солнце августа, небо августа, ветер августа, речная вода, холодная и густая, вечерняя, ранняя темнота, пахнущая листьями и цветами, звёздный ковёр, вновь расстеленный на ночном небе, пыльная,
тяжёлая листва городских деревьев…Мне бы фенологом прирабатывать в районной газете…
А что? — я чувствую движение года: один за другим проплывают мимо тебя месяцы, и год кружится подобно водовороту над омутом вечности, и в водовороте этом щепочки, листики, сухие семена рассыпавшихся берёзовых серёжек, — описывают они круг за кругом, круг за кругом… А я-то вообразил, что они могут двигаться против течения.
Плаксивость у Петровны прошла годам к семидесяти биовозраста. Тогда же мы с ней в последний раз поговорили по душам.
— Андрюша-Андрюша, — сказала она мне. — Вся-то жизнь у тебя впереди!
— Завидуешь, никак? — тихо огрызнулся я.
— Радуюсь, — ответила она. — Радуюсь за тебя. Всё-таки, родной ты мне. Всё-таки не без сына я, не без внука. Кого-то оставлю на земле, кто-то меня помянет, кто-то на могилку придёт. Душа у меня согрелась тут, в квартирке твоей. Ты жениться-то собираешься?
— Ну… Как Бог даст.
— То-то и оно, что как Бог даст. Это ты верно сказал. А если надумаешь, да женишься, да родится у вас девочка, так назови Александрой, а? Назовёшь? А я тогда с того света о ней позабочусь. Вот увидишь: хорошую ей судьбу устрою.
— Да что ты на тот свет-то засобиралась? Об этом, как будто речи пока не идёт. Сколько люди живут? И до ста, и больше… Сколько тебе ещё осталось? — ты разве знаешь?
— Знаю, знаю, Андрюшенька. Я ведь почему так долго жила? Я тебя дожидалась с твоим аппаратом. А теперь уж всё, — дело сделано. Теперь пора.
Я сдуру ляпнул:
— Может ты попрощаться с кем хочешь? Может, Рулецкого сюда привести?
Она так и подскочила:
— Что?! Ты что говоришь-то? У тебя голова-то есть на плечах? Какой тебе Рулецкий?!.
И до самого вечера что-то сердито бормотала себе под нос.
31
Целую неделю потом ничего в её состоянии не менялось, и я уже начал привыкать к пятидесятилетней соседке, молчаливой, ворчливой, сумрачной, неподвижной; у нас даже выработались новые привычки, новый распорядок дня: с утра я работал за компьютером, а она стряпала что-то, как всегда несъедобное, (но я не жаловался), а вечером мы молча сидели перед телевизором, или я читал ей стихи из моего любимого сборника. Не знаю, почему, но Петровне они тоже нравились, во всяком случае, она слушала внимательно и никогда меня не перебивала. Несколько раз просила меня перечитать стихотворение финна Юхи Ванганена «Иван-Чай»:
«Пусть кончается май, Пусть август наступит в срок, Пусть расцветёт иван-чай, Сумеречный цветок. Посох сухих дорог, Долгий огонь разлук, Порох, вечерний бог, Вчерне созданный дух, Поздно явленный нам, Заставший руины, прах, Преданный чутким снам В щебне и кирпичах… Так! Когда же печаль Выжжет землю дотла, Ты один, иван-чай, Скроешь наши тела. Шагающий впереди Кустарников частых, злых, Веди за собой, веди, Колючее войско их, Тихим своим огнём Сжигай придорожный песок, Сиреневый серафим, Сумеречный цветок…»