Из дома
Шрифт:
— Ну, я пошел на партсобрание. Через неделю выборы в Верховный суд. Бабка пошла укладывать детей, а Лелька, как только закрылась за ним дверь, сощурив зло свои маленькие темные глаза, заговорила:
— Кобель мой Сенька, я на него в партком жаловалась, но там у него дружки, дело замяли. Он пообещал мне, что будет заботиться о семье. С паршивой овцы хоть шерсти клок. Так-то они все, пока молодая да здоровая… А что случись — они на сторону…
Накануне выборов я поехала домой за продуктами, обещала приехать в воскресенье пораньше. Я с Шурой голосовали впервые. Сеня решил отметить такой день. Вечером придут Володя и Шурин Виктор.
Днем в поезде было много места, я села на узкую
Я вошла в дом, наши все сидели на кухне за обедом. Сеня поднялся с места, развел руками:
— Что же ты нас подводишь, мы тебя заждались, садись поешь, надо быстрее идти, а то еще домой придут, подумают, у нас здесь все инвалиды.
Только я села за стол, в дверь постучались. Леля крикнула: «Да».
В кухню вошли агитаторы с урной. Увидев нас, они начали на ломаном русском объяснять, что им надо к четырем закончить голосование. Сенька прошептал: «Стыдно, молодежь». Урну поставили на круглый стол в комнате, нам выдали листочки — мы все их опустили, не читая, в узкую щелку ящика. Вечером Сенька сел на свой грузовик и уехал.
ФИКУС
В комнате было тепло натоплено, за окном с хрустальных сосулек капало. Леля пила чай возле окна, бабка с детьми ушла к себе на квартиру, Вовка поехал домой за продуктами, мы с Шурой сидели на кровати и делали уроки. Леля пристально смотрела, наконец она не выдержала:
— А ты моему Сене нравишься.
Я так и думала, что она когда-нибудь это скажет. На прошлой неделе Восьмого марта мы устроили вечеринку. Володе не дали увольнительной, Семен сел за стол рядом и все пытался мне втолковать, что я вовсе не люблю Володю, что мы с ним очень разные, и я будто вообще еще не знаю, что такое любовь, а потом приглашал меня танцевать. Я сказала ему, что Леле это неприятно. Он соглашался, но все равно снова приглашал.
— Да что ты, Леля, нашла к кому ревновать, — вступилась за меня Шура. — Ты разве не понимаешь, на что ей твой Семен?
— Я могу в интернат вернуться… — начала я, но Леля перебила:
— Да брось, никто из нас ему не нужен, у него есть постоянная. Я просто подумала, может, та ему надоела. Ты вон молоденькая, по-русски говоришь, а с той ему на чужом языке приходится изъясняться. Я знаю, мне его не удержать… — Она положила шитье на колени и повернулась к окну.
— Да что ты, Лель, подожди, пока дети подрастут, пойдешь на работу, может, еще все наладится, — начала ее утешать Шура.
Но Леля вдруг наклонилась над кадкой с фикусом, начала ковырять пальцем в земле, вытащила грязную длинную черную четырехгранную резинку из кадки, подняла ее к окну, покрутила, резинка, как змея, извивалась в ее пальцах. Мы молчали.
— Вот эта штука меня сгубила. Этой резиной я несколько абортов себе сделала, ну и попалась: проткнула матку. Учтите, такие штуки рано или поздно подведут… К тому же за это под суд можно угодить — самоаборт. Я врача не вызывала до последнего. Еле отходили… Все вырезали, да так зашили, что больше некуда, конец… Вам это надо знать, хотя, думаю, что знание в этом деле никому не помогло. — Она положила резинку в кадку на землю.
Шура сказала:
— Чего вы ее храните? Выбросьте вон.
— Не могу, кажется,
будто тогда уж совсем конец… Я же когда поливаю этот фикус, помню про нее… Мне ж еще и тридцати нет, а я должна жить, как древняя старуха. Как говорится: хочется, да не можется.Она встала вышла на кухню. Вернулась она с детским совочком, взяла резину, с силой всадила совок в землю и засунула ее обратно.
— Пойдем погуляем, — предложила я Шуре.
— Идем.
Обе мы посмотрели на фикус, толстые темно-зеленые листья с жестко подогнутыми вовнутрь краями жирно блестели на солнце. Леля спросила:
— Куда вы?
— Пойдем погуляем, скоро вернемся.
— А вы не расстраивайтесь, — будто уговаривала нас Леля, пока мы стояли на кухне и надевали пальто: — Вы выучитесь, будете работать. За деньги все можно, только на это денег не надо жалеть. — Она еще что-то хотела сказать, но Шура открыла дверь, и мы, застегивая на ходу пуговицы, вышли.
По посыпанной желтым песком и солью дорожке мы дошли до парка. Вчера было сыро, а ночью подморозило. Стволы деревьев, покрывшиеся за ночь тонкой коркой льда, таяли и потемнели от яркого мартовского солнца. Под ногами хрустело. Мы, как всегда, шли в сторону висячего мостика.
Мы начали раскачивать мост. Пронзительно заскрипели ржавые канаты, эхо раздалось по парку.
— Идем, люди идут, кажется, эстонцы — неудобно, мы же не маленькие, — сказала Шура.
На горе над озером мы сели на нагретую солнцем скамью. Шура посмотрела на меня и заулыбалась:
— У тебя на лице уже весна в разгаре, полно веснушек. Тебе они идут, у тебя волосы рыжеватые и даже в глазах коричневые крапинки.
Мы смотрели друг на друга. У нее белое, без единой веснушки лицо, и таких волос, как у Шуры, я никогда ни у кого не видела. Они у нее пышные, светло-золотые. На солнце получается сияние вокруг ее головы. На нее на улице постоянно оборачиваются все — и мужчины, и женщины. Но я никогда не слышала, чтобы ей кто-нибудь сказал, что она красивая, ее будто боятся или стесняются, а может быть, потому, что она редко улыбается…
— Слушай, а ты могла бы жить, как Лелька? — спросила я.
— Ты знаешь, я не хочу про это думать, раньше я думала, что ни за что, ни одного дня. А сейчас я начинаю думать о Сеньке лучше, ведь Галка не его дочь. Он содержит всю эту семейку из-за Люси. Он ее очень любит.
— Но Лелька-то изуродовала себя из-за него. Слушай, у нее уже ничего никогда не будет, а ей всего около тридцати. Она его любит, ревнует и всегда ждет. Интересно, а старухи и старики тоже ревнуют?
— Поживем — узнаем, — ответила Шура. — Слушай, мне как-то не по себе, когда я вижу этот фикус, разбить бы нечаянно горшок и выкинуть бы его вон. — Мы скоро уедем, у нас будет своя жизнь, — проговорила, как бы утешая меня, Шура.
ДЕДУШКА УМЕР
С урока конституции меня позвала к телефону школьная уборщица. Тетин голос спокойно произнес:
— Вчера умер дедушка.
Потом она говорила, что дороги совсем размыло, у тебя никакой обуви, кроме туфель на каблуках. Но я решила поехать на дедушкины похороны. В последние месяцы он почти не разговаривал, хотя мне казалось, что он чувствовал себя так же, как и раньше, просто ему больше нечего сказать, да и слушать его некому. Ему бы надо было читать газету или слушать радио, но у теть в школе никто газету на русском языке не выписывал, а эстонского он не понимал. Радио тоже у нас не было. Ему никто ничего не рассказывал, так он и лежал уже второй год со своей девяностолетней мамой в маленьком домике, который тети наняли у вдовы бывшего директора школы.