Из книги «Смак корней, или В поисках утраченной правды»
Шрифт:
Я вздрогнул и закрыл книгу.
Это было вовсе не то — высокое, жизнеопределяющее, вечное — что хотел выхватить я из книги! И в то же время это было настолько в русле моих тогдашних житейских и служебных обстоятельств, что вся моя, копившаяся чуть не год, ненависть, все презрение и отвращение к “старцам” и нестарцам, подобным описанному в стихе, — вдруг рассыпались, улетучились. Я подумал: “Чёрт с ними со всеми! В смерти все сравняемся…”
На минуту, на час, на день стало свободней дышать, легче жить. Мысль о том, что надо прощать всех — успокоила, уравновесила…
Стихи Корнилова из новой его книги, как впрочем и другие его стихи, продолжали во мне жить, мы стали перезваниваться, несколько раз встречались. Правда, о стихах Владимир Николаевич говорил мало, чаще сворачивал на прозу. Прочитав несколько моих рассказов и две повести, он всё время возвращался к тревожившей его проблеме соотношения прозаического и поэтического повествования.
— Я неудавшийся прозаик, — не единожды сокрушался он. — Не успел я к прозе как следует перейти. А надо было успеть! Да, не успел. Потому-то и вернулся к стихам.
Мои возражения о том, что он великолепно удавшийся поэт, Корнилов слушал вполуха, терпеливо давал высказаться, но потом опять возвращался к сходным мыслям.
После публикации моих новых рассказов в “Дружбе народов” в середине 2000 года, он позвонил и впервые, не останавливаясь на недостатках и достоинствах прозы, сказал:
— Я не спал всю ночь. Неужели то, что вы написали про эту маленькую девочку, — кажется, её зовут Гашка, — правда? Скажите, вы этот сюжет выдумали?
Уже предчувствуя, что правду ему будет выслушать тяжело, я, чуть поколебавшись, сказал, как оно и было. Сказал, что видел похожую девочку сам, и что история её мной лишь упорядочена, детализирована и увязана с конкретным местом действия.
Он долго молчал (я даже подумал, не отключился ли телефон), потом сказал:
— Я предчувствовал, что все наши перемены этим и закончатся. Я об этой девочке и о всех наших перетрясках и реформах всю ночь думал. Мне трудно это совместить. Такой рассказ — это же атомная бомба. Не сгущайте больше до такой темноты!..
К тому времени я уже начал понимать, в чем совершенно непохож Владимир Николаевич на других поэтов, да и на других правозащитников тоже. Какая-то неотверделость во взгляде на жизнь, какая-то высокотворческая “незаданность” подходов, которая свойственна может одним лишь крупным философам или священнослужителям, сквозила во всех словах его, во всех поступках. Казалось, чего легче: после всех исключений и духовных избиений, после всех советских мытарств — почивай себе на лаврах. Ведь победила твоя “партия”, победили и проводят в жизнь свои принципы “твои” люди!
Но пиррова победа российской демократии над своим же народом Корнилова не вдохновляла.
Считали: всё дело в строе, И переменили строй, И стали беднее втрое И злее, само собой. Считали: все дело в цели, И хоть изменили цель, Она, как была доселе, За тридевять земель. Считали: всё дело в средствах, Когда же дошло до средств, Прибавилось повсеместно Мошенничества и зверств. Меняли шило на мыло И собственность на права, А необходимо было Себя поменять сперва.Мысль всех религий и многих философий отлилась вдруг в единственно возможную концовку стихотворения у не слишком к религии и философии склонного Корнилова. Почему так произошло? Ведь в разговорах со мной (наверное, и с другими) он часто повторял: “Я для себя проблему Бога ещё до конца не решил”.
Мне не просто было осознать, как этот человек, не решивший для себя проблему Бога, вдруг постигает и высказывает вполне пророческие вещи? Но потом такое проникновение в глубинные слои жизни осозналось довольно просто: во-первых, дух дышит, где хочет. А во-вторых — истина текуча. То есть в каждый из моментов бытия к нам (к любому из нас) притекает новая истина. Надо только уметь поймать её: языком ли, ртом ли, кончиком пера! Истина данного мига и есть истина мира вообще. Потому что мир из таких моментов и мгновений, из их атомов и молекул и состоит. А раз так, то стало быть нечеловеческий груз и труд по удержанию и сохранению этих истин ложится именно на плечи тех, кто такие моменты профессионально постигает: на плечи поэтов, общественных деятелей, проповедников.
После поздних стихов Пастернака никто, кроме Владимира Николаевича, в русской поэзии так смело истину момента не обнажал: ни политическую, ни поэтическую, ни какую-нибудь иную. Никто не делал её такой гениально простой, но от этого и в тысячу раз более поэтичной, чем весь сонм метафор, сравнений, метафизических и прочих наворотов! Некоторая же неуклюжесть его стиха возникала от попыток сберечь мгновение таким, каким оно и было, и от вырабатывавшейся, видимо, годами эстетики “неприукрашиванья”.
Я сам слышал, как Корнилова упрекали в излишней склонности к “гражданской” лирике. А он просто свою поэтическую энергию черпал не в пейзаже, а в людских взаимоотношениях, в человеческих судьбах. Такое мировидение чаще свойственно прозаикам, чем поэтам. Но такой подход нынче весьма и весьма плодотворен. Оттого-то у Корнилова (что страшно современно!) не пейзаж очеловечен, а человек “опейзажен”. В его книге “Вольная поэзия России” человекосудьбы сами предстают (а по сути и являются) частями российского и европейского ландшафта. Человек здесь равен ручью, несколько человеческих судеб вполне равенствуют с Невой, Ладогой, Валдаем.
При этом Корнилов никогда не прятал производимых им в стихах работ. Он как бы говорил нам: “Вот же, смотрите! Вот насыпи, а вот и подходы к полотну. Вот фундамент, а вот леса, покрывающие общий наш дом. Всё ещё не завершено, всё пока строится, но всё это живо, всё эволюционирует!” Наверное, такая поэзия могла зародиться только от полного “неабсолютизма” корниловской души, от полного её “неячества”, от просмотренной на свет и своевременно отброшенной самости, от истинной (и поэтому единичной) — а не от ложной и показной, широко ныне разлившейся, демократичности.
Словно Центр Помпиду в Париже — стоит перед нами новая по существу и предельно обнаженная по стиху поэзия Владимира Корнилова! А мы умудряемся её не видеть!
Такая обнаженность и открытость стиха шла в тесной связке с обнажённостью и открытостью души Корнилова. Почти каждый звонок, почти любая просьба воспринималась им как немедленный сигнал к действию. Даже не слишком проверенное, но несущее пользу пусть хоть одному конкретному человеку дело — воспринималось им настолько всерьез. что становилось страшно: как хватает на такие отклики, и страсти, и жизни?