Из круга женского: Стихотворения, эссе
Шрифт:
Помнишь, как ты сочиняла его? Мы сидели в темной комнате, и ты сказала мне: «Запомни эти четыре строчки, пока принесут лампу, а я буду придумывать дальше». И я все повторяла про себя эти четыре строчки, пока следующие четыре не были готовы, и ты их тоже доверила моей памяти, а сама плыла все дальше и дальше по безграничному океану. Милая, — разве это не было удивительно? С кем же, когда могу я пережить лучшие минуты?
Мне кажется, что вся жизнь человеческая сводится к жажде ощутить, воплотить, проявить себя в другом. До встречи с тобой я ничего не знала, я слышала слова: дружба, друг, но никогда не думала, что в этом целый новый мир. Когда кто-нибудь становится дорог, надо сосредоточиться, собрать все силы души, чтобы понять его, надо забыть себя совсем и погрузиться в созерцание. Мне кажется, что самого замкнутого человека можно понять из одной
Я люблю тебя! Кликни меня в глухую полночь под окном, и я вырвусь из моего сребролунного сна и брошусь за тобой. Но твоя философия Шеллинга, твои категории и принципы представляются мне бездной. У меня кружится голова, когда я заглядываю в нее, хотя из любви к тебе готова поползти туда на четвереньках. Ты говоришь в письме, что все это мне нужно для самосознания, чтобы научиться думать, — я не спорю. Но если бы ты могла видеть страшные, безобразные призраки, которые меня преследуют, когда я вступаю в эти философские и исторические дебри, и заграждают мне путь к храму вдохновения, к которому ты сама так спокойно и ясно шествуешь среди них! Они отравляют и обесцвечивают все цветы и сады моего воображения.
Как только мой исторический дядька (Geschichtskerl) открывает рот, я смотрю в него, как в бездонную пропасть, извергающую Мамонтовы кости и другие, сохранившиеся от прошлого, окаменелости, для которых солнце и дождь уже бессильны. А между тем, земля горит у меня под ногами, я хочу завоевывать себе настоящее. Ты говоришь о моем чутье (Wahrnemungsvermogen), но если я тебя понимаю и ценю, разве мне в этом помогли знания и изучение прошлого? Я сама не знаю, как мне дается все. Зачем мне размышлять о том, что было века назад, когда настоящее влечет меня за собой в небесную синеву, в золотую лучистую сферу неведомого Бога. Наступает вечер, нежно баюкает меня, и я минутку лежу задумчиво в его объятиях — слушаю что-то, свершающееся вдали, и уж засыпаю, и уже жду утра, когда можно будет ринуться вперед…
У одной природы учусь я всему, от нее узнаю все. Когда я ложусь под большую липу, и она тихо осыпает меня душистыми лепестками, я жду и слушаю, как через ее пышную листву прошелестит чье-то дуновение. Это приближается мой возлюбленный, мой демон, мой дух. Ах, ему дела нет до мудрости, до знания, до добродетели, до религии! Он любит меня такой, какая я есть; он смеется надо мной, когда я хочу быть мудрой и обвевает меня своим пьянящим дыханием. И я бросаюсь на землю, прижимаюсь к ней горячим лицом и целую ее. Это моя молитва. Я не могу иначе охватить его, как целуя землю. И все теснее что-то обнимает меня, звучит во мне — что это? Как устоять против этого? Я чувствую его мудрость, его любовь, — это ритм. Что же такое ритм? Эхо, отголосок наших чувств возвращаются назад, коснувшись неба, становятся слышнее, прозрачнее, почти зримее, — и это ритм.
Сегодня Сен-Клер принес мне стихотворение Гельдерлина. Какая божественная святыня — язык! А он был обручен с ним, соединен незримыми узами, знал его тайны, — он целовал его, и потому так таинственно и зачарованно звучат его слова. Я читала его Эдипа, переведенного с греческого, — как будто вступаешь в священный храм страданья и благоговейно молишься ему. Поэты берут все страшное из жизни, превращают его в божественную красоту и этим усмиряют его. Ты послушай, разве не плачут сами слова в его речи? Сен-Клер стал говорить об отсутствии исторического чутья и логики в современности, — но зачем говорить об этом? Какое мне дело до логики! Как странно! Сначала мы будим спящую жизнь, и она слушается нас, а когда она проснется, она берет верх, — и мы уже должны покоряться ей…
Зачем ты уехала в деревню именно теперь, когда переписка наша пошла так хорошо! Я уже начала глубоко пускать корни в этой прекрасной письменной жизни и, как земляника, когда она наливается соком, чувствовала аромат своей души, когда писала тебе, — а тебя уж нет! Какое нежное
стихотворение ты прислала мне! Когда ты написала его? Оно кружится в пляске так воздушно и легко, будто не отягчено словами, а в виде дыханья вылетает из твоей груди, не встречая никакой преграды…Ты согласна со мной, что все страдание духа основано на утомлении от жизненных препятствий? Ведь, правда, если бы в такие минуты перед нами открывался новый путь, хотя бы такой же тяжелый, — отчаяние прошло бы? Все чувство боли, тоски происходит от того, что истинный путь жизни загражден столькими препятствиями…
Я чувствую твою печаль. Вспомни наши приключения и все наше фантастическое путешествие в прошлую зиму, — ведь у нас не было за все время ни одной грустной минуты! Твое стремление в глубь Азии приводило нас всегда к диким зверям. Тигры, львы и слоны проделывали с нами разные штуки. Какую тропическую жару мы переживали среди снегов! Я только потом заметила, как мы втянулись в эту жизнь, — люди говорили, что это была небывало холодная зима, и все, кроме нас, простужались от холода. Помнишь, я пришла к тебе в день Нового года, — у кучеров заиндевели бороды, — я вошла со словами: «Боже, какая жара в этой Азии!» Нас потянуло на воздух, и мы увидели ледяные сосульки на крышах. Как мы смеялись с тобой, Каролина! И потом, под пальмами, выпили по чашке шоколада, сваренного на твоей маленькой плите на сандаловых дровах, — и вдруг в огне появилась пестрая саламандра и опрокинула кастрюлю с шоколадом. Ты стала доить белую самку слона, кормившую своих детенышей, и сбила слоновое масло. Мне хотелось львиного масла, но ты нашла, что это слишком опасно.
А наши приключения на Ганге и Инде? Красивые дети, которых мы там видели, прячась в кустах у реки, где совершалось священное омовение? Ты сказала, что это, верно, прислужники храма, и что он где-нибудь поблизости. И вдруг мы увидели аллею, обсаженную тюльпанами, — я первая открыла ее, — и мы целые часы проводили, любуясь цветами; там были деревья с золотыми плодами, виноград, и все это окружало колонны храма, куда стекались чуждые нам племена народов. И ты придумала гимн и спела его при солнечном восходе.
— Пустыни неба и земли! — так начинался твой гимн, и я взяла цитру и сочинила к нему мелодию, которая звучала заунывно, как индийское церковное пение.
Вечером, при лунном свете, когда нам легче всего было играть, мы брались за руки, поднимались в горы и отдыхали под финиковыми пальмами. Ты всегда составляла маршрут, ты лучше меня знала страну и знала, с какой горы что можно видеть. Раз я закричала тебе сверху, что вижу Красное море с кораллами на дне и Багдад. Но ты мне доказала, что их нельзя видеть оттуда, что Красное море в Африке, а Багдад в Малой Азии. Мы были так счастливы, и это продолжалось всю зиму, и ни один человек не знал, что мы живем на далеком юге. Мы как раз гуляли по садам Дамаска, восхищаясь райскими цветами и их ароматом, когда пришел этот старичок Гогенфельдт и принес тебе первую фиалку, найденную на городском валу. О, мы тогда бросили сады Дамаска и велели ему отвести нас туда, где он нашел фиалку. И с той минуты развеялись все чары, и мы смеялись тому, что маленькая бледная фиалка могла так легко вернуть нас из Азии во Франкфурт, на старый крепостной вал, где мы проводили утренние часы в эти чудные весенние дни. Ты сидела всегда под большим дубом и жалела, что не захватила с собой из Азии своего арабского скакуна, а я лазила по обрыву за цветами, и ты боялась, что я упаду.
Помнишь, ты сказала мне раз, что надо слушаться только священной первичной философии (Urphilosophie), которая без учения, как откровение, дается каждому, кто с чистым чувством взывает к истине? Это ты сама сказала, это твои собственные слова. Думай об этом, когда тебе тяжело, не падай духом. Помни, что дух искупит все, и для всякого страданья есть такая высота, где ему найдется применение и оправдание. Помни, что жизнь духа есть высшее из всего, что бывает на свете, и что она порождается горем так же, как и радостью. И, что бы ни было, мы должны воспитать в себе героев, — и счастьем и болью купить свою свободу.
Мне грустно, я не могу оторваться от тебя, мне больно от твоей боли, — она пробуждает во мне мелодии, но такие все печальные, я узнаю в них отклик твоего страданья. И мне стыдно, что я была веселой все это время, что я рвала цветы везде, где попало, и бросала их тебе легкомысленно, с шутками, — это была плохая, нечуткая любовь.
Ты упрекаешь меня в том, что я считаю себя умнее других. Не умнее, но я, правда, знаю все лучше, чем другие, — по-другому и по-лучшему воспринимаю мир. Мне кажется, что все мое познание есть песнь моей души, которой я радостно внимаю, и когда я чего-нибудь не знаю — у меня всегда такое чувство, будто я только забыла это, но наверно знала раньше и могу вспомнить.