Из разговоров на Беломорстрое
Шрифт:
Вали, вали, ребята, на простор революции, на окончание Канала этим летом! Даешь до срока!
После этих слов Абрамова раздались аплодисменты. Публика стала вставать с мест, подходить к Абрамову и дружески жать ему руку в знак признательности и благодарности.
– Постойте, постойте!
– вскричал я.
– Я - сейчас! И я шагнул в соседнюю комнату, схватил только что вышедший из печати и только что полученный на Медвежьей Горе том сочинений Гете и вернулся с ним в общую комнату.
– Постойте, постойте!
– опять крикнул я.
– Слушайте! И я начал декламировать:
"Душой в безбрежном утвердиться,
С собой, отторгнутым, проститься
В ущерб не будет никому.
Не знать страстей, горячей боли,
Молитв докучных, строгой воли
Людскому ль не мечтать уму?
Приди! Пронзи, душа вселенной!
Снабди отвагой дерзновенной,
Сразиться с духом мировым!
Тропой высокой духи
К тому участливо возводит
Кем мир творился и творим!
Вновь переплавить сплав творенья,
Ломая слаженные звенья,
Заданье вечного труда.
Что было силой, станет делом,
Огнем, вращающимся телом,
Отдохновеньем - никогда.
Пусть длятся древние боренья!
Возникновенья, измененья
Лишь нам порой не уследить.
Повсюду вечность шевелится,
И все к небытию стремится
Чтоб бытию причастным быть."
В ответ на мою декламацию тоже раздались громкие аплодисменты.
Кое-кто подходил и ко мне с благодарностью.
Было уже около 12 часов ночи, и многие стали собираться домой.
Начались прощальные приветствия, как вдруг Михайлов подошел ко мне и сказал:
– А знаете?... Я бы сказал еще кое-что... На две минуты...
Все согласились, и - Михайлов заговорил, в то время как многие уже оделись и начали слушать его стоя.
– Товарищи! Сегодня мы проделали важную работу, и этот вечер надолго останется у нас в памяти. Мы откровенно поделились своими мыслями и честно пошли на разговор с коммунизмом. Имейте в виду, что кроме Поликарпа Алексеевича среди нас нет ни одного большевика, да и Поликарп Алексеевич не коренной большевик; он - интеллигент инженер, и центральное его устремление - отнюдь не политическое. И вот мы, - хорошо ли, плохо - но приняли вызов современности, не спрятались от нее за мамину юбку, а стали ее воспринимать, переваривать, перерабатывать, твердо зная, что если какой прогресс и улучшение жизни возможно, то только через современность, а не помимо ее.. Но не все так смелы и так молоды, как мы. Каждый из нас знает сотни и тысячи человек, которые забились на тихие места в библиотеки, в музеи, в технические конторы, в научные и художественные учреждения. Сотни и тысячи интеллигентов сидят сейчас по наркоматам, делая "нейтральную" (как будто бы у нас можно делать "нейтральную" работу и тем утешая себя, что они-де неповинны в большевизме и революции. Это жалкая, трусливая толпа не имеет силы заглянуть действительности в глаза. Она все еще выжидает по календарю, когда придет какой-то Николай Николаевич и спасет их мелкие, шкурные интересы. Они осуждают нас за то, что мы имеем глаза и уши и что мы, хотя и не будучи большевиками, но работаем вместе с ними для достижения лучшего будущего. Вся эта трусливая мразь изменяет своим идеям при первом же натиске, но покамест их революция щадит, они наивно верят в свою чистоту и осуждают нас. Но оставим интеллигенцию. Я знаю многих писателей, ученых, переводчиков, крупных и мелких литераторов, даже коммунистов, которые сидят в столицах в чистых квартирах, имеют сытое брюшко и пописывают об успехах советской политики, техники и экономики. Партия старается гнать их на производственную работу, чтобы их слова не оставались пустой, хотя бы и правильной теорией. Но даже и партия не всегда может обойти их изворотливость. Всем этим гражданам мы скажем: кто не поработал на большой советской стройке, тот не знает, что такое революция, что такое коммунизм, что такое советская власть; и тот не поймет, как жизнь и смерть, наслаждение и скорбь воссоединяются в одном общем потоке всемирно-исторической мистерии человечества. Если бы я имел власть, я бы запретил всякому, - все равно, друг он или враг, - писать или говорить о марксизме, если он не побывал на большом производстве, причем побывать туристом или экскурсантом в течение нескольких дней, это не имеет никакого значения. Кто не поработал сам в течение нескольких лет в самой гуще производства, тот не имеет права судить ни о какой революции, ни о каком коммунизме и, в частности, не имеет никакого права критиковать нас, - друг ли он марксизма или враг. Руки прочь от жизни, раз вы сами испугались ее сурового лица и спрятались в темный погреб, когда грянула гроза революции! Мы - не большевики и вполне отдаем себе отчет, что, может быть, никогда ими не будем. Но в наших жилах бьется горячая кровь всемирно-исторической трагедии человечества; мы - творцы истории, а история, это ведь тот же гераклитовский поток, жизнь и смерть, бдение и сон, юность и старость одно и то же. И вот почему мы на Беломорстрое! Вот почему мы любим в нем каждую голову шлюза, каждый мостик на плотине, каждый щит на воротах. История, это - сладострастное наслаждение бытием. А вечное... Вечность есть дитя играющее, сказал Гераклит. И вот чему научил нас Беломорстрой! А вы скопцы, гниющая каличь, бессильно-злобные останки жизни! История, это сказка, и действительность фантастичнее
всякого Гофмана и Эдгара По. А вы...Голос Михайлова начинал дрожать, и его волнение стало передаваться другим. Он, явно, слишком зарапортовался.
Я тихо подошел к нему и стал ласково гладить его по спине со словами:
– Брось! Не стоит! Нас ведь все равно не поймут...
Прибавил и Абрамов:
– Не стоит расстраивать себе нервы...
Михайлов начал было опять дрожащим взволнованным голосом:
– Мы - разные! Мы - абсолютно разные! Но мы - одно! Мы - в одном! Мы во всемирной мистерии человечества! Нами играет вечность!
Но мы не дали ему говорить, так как он был слишком возбужден и волновал других, да было и поздно.
Все стали прощаться и уходить. Ушел и Михайлов.
Последними уходили Абрамов и Харитонов. Завязался во время их одевания разговор.
– Да!
– сказал Харитонов, разыскивая свои галоши.
– Вот кто не нюхал беломорстроевского пороху, тот Михайлова не поймет. А вот большевики понимают!
– Понимать-то они понимают, - согласился Абрамов, хитровато прищуривая один глаз, - да только с нашего брата глаз нельзя спускать.
– Ну, это только естественно!
– добавил я.
– Ведь ребенка мы тоже понимаем, даже и любим. А ведь глаз нельзя с него спускать.
– А вы тоже хороши!
– иронически сказал Абрамов.
– А в чем дело?
– удивился я.
– В чем дело!
– добродушно ответил Абрамов.
– Уж не могли обойтись без масонства!
Я вытаращил на него глаза.
– Без масонства?
– с испугом в голосе спросил я.
– Ну, конечно, без масонства! Ведь Гете-масон. Я остолбенел.
– Гете ... масон?
– прошептал я.
– Если вы этого не знаете, то я вам могу сказать, что Гете всю жизнь состоял в масонской ложе и, когда праздновался там 50-летний юбилей его масонской деятельности, он заявил, что всю жизнь свою он только и служил масонству.
Я раскрыл рот и ничего не нашелся ответить.
– Да не волнуйте его, Поликарп Алексеевич, - вступился Харитонов. Ведь это же невинное масонство XVIII века, просто благотворительное, филантропическое общество...
– Гете...
– масон?
– продолжал растерянно шептать я.
– Ну, я, Николай Владимирович, - сказал Абрамов, - жалею, что об этом заговорил. Вы придаете этому какое-то особенное значение, которого я совершенно не нахожу... Просто мне думается, что не стоило вам для иллюстрации моих взглядов декламировать Гете.
– Да, конечно,...
– рассеянно говорил я, - конечно, пожалуй, не стоило...
И рука сама собой поднялась у меня к затылку и стала чесать его.
– А я вот думаю о другом, - сказал Харитонов.
– Я вот думаю, как глубока и насыщена наша советская действительность, как она трагична, эпична, какой страстный трагический дифирамб она собой представляет, какая это ликующая, победная симфония духа, и - как серы, скучны, как ничтожны и бессильны наши теории! Как комично и слабоумна эта трогательная детская игра, борьба каких-то там диалектиков с какими-то механистами, это несчастное кропательство плохо учившихся грамотеев, мнящих себя идеологами... Не только один звук, произнесенный Сталиным, гениальнее и действеннее всего этого многолетнего писка "теоретиков", но каждый камень, правильно уложенный нашим беломорстроевским рабочим для укрепления дамбы, каждый синус и косинус, правильно исчисленный в нашем Проектном Отделе гениальнее, нужнее, историчнее, жизненнее, - я бы сказал, мистичнее сотен книг и тысяч страниц столичных - даже и признанных - теоретиков.
– Но Гете, - возразил Абрамов, - все равно не наш идеолог.
– Он не наш, - сказал Харитонов, - но ближе к нам, чем все эти Деборины, Лупполы, Варьяши и пр.
Тут очнулся и я и сказал:
– Все это значит только то, что еще не настало время для теории, для настоящей теории. Еще и не снится теперешнему теоретику, что такое наша революция и что такое наша техника. Еще не родились настоящие слова...
– Но ведь существует же революционная теория, - сказал Абрамов.
– Она существует, - ответил Харитонов.
– Но ее-то и надо понять. А понять ее можно будет только тогда, когда будет понята и самая революционная действительность.
– Ну, - сказал Абрамов, хлопая Харитонова по плечу, - с нас довольно, что мы эту действительность строим! Мы распрощались.
На дворе было темно и холодно. Я вернулся в теплую комнату, разделся и лег. Обрывки слышанного долго бороздили мой мозг, сплетаясь в причудливые и путанные образы. Мерещилась какая-то чушь.
То мне представлялось, что я лежу как бы в параличе и не могу двинуть ни рукой, ни ногой и какие-то отвратительные куклы обступили меня, дразнят меня и показывают язык. То я как будто сижу в отдаленном углу кладбища перед родной и милой могилой, глубоко опустивши голову над могильным камнем, в недвижимой, окаменелой, бессмысленной тоске; и слышалась в отдалении старинная частушка, которая распевалась еще в моем детстве: