Избранное (Передышка. Спасибо за огонек. Весна с отколотым углом. Рассказы)
Шрифт:
— Извините, дон Рамонсито. Я вас оставлю одного.
— Подождите минуточку, Хавьер.
— Мне надо подготовить Доктору некоторые данные для ведомостей.
— Подождите минуточку, Хавьер.
Может быть, Марсела виновата. Благодаря ей у меня прилив жизненных сил. Но нет. Марсела тут ни при чем. Вдобавок уничтожение поддонка — тоже некая форма прилива сил. Если бы я мог ухватиться за ненависть, только за ненависть. Но ненависть тоже иссякает. Ну, допустим, он открывает эту дверь. Нет, прежде чем он откроет дверь, я услышу шум лифта. Допустим, я слышу шум лифта. И в это время я открываю портфель, достаю револьвер и целюсь в дверь. Вот он, револьвер. Когда вот так думаешь, получается нелепо. Допустим, он открывает эту дверь, и я… Нет. Чтобы эти жесты имели смысл, их, вероятно, не надо столько обдумывать, репетировать. Допустим, он открывает дверь и мне удается увидеть его глаза. Вот где опасность. Потому что он не всегда смотрит на меня глазами Старика, иногда, изредка, он смотрит на меня глазами Папы. Глаза Папы еще не окончательно умерли. Или если даже они умерли, то актерский дар, искусное лицемерие Старика помогают ему изобразить их. Но как я могу знать, что это только игра? Я знаю, что, если он посмотрит на меня глазами Папы, я не смогу нажать на курок. И тогда все пропало навсегда. Он меня окончательно раздавит, и с этой минуты я стану мразью. Допустим, что он открывает дверь и смотрит на меня, как обычно, глазами подонка. И я стреляю. Вот этой рукой. Нет. Прежде чем выстрелить, я должен с ним поговорить, должен объяснить, почему сын может настолько преисполниться ненависти, должен ему сказать, что не прощаю того, что он меня погубил, а главное, не прощаю, что он уничтожил свой образ, который я любил, обожал, в котором нуждался. Только этого мне не хватало: расплакаться. Но ведь, если я ему все это объясню, я его не убью. Он посмотрит мне в глаза, уверенный в своей силе, он разобьет наголову меня с моим монологом, и я его не убью. Допустим, что он открывает дверь и я стреляю, не дав ему времени посмотреть на меня, не дав ему времени сломить меня своим взглядом. Тогда, если он даже упадет у моих ног, он все равно победил. Потому что я один буду знать, что мой бессловесный жест — это проявление трусости. Единственный способ его одолеть — это сказать, почему я его убиваю,
Нет, листья не неподвижны. И даже опавшие, сухие там внизу крутятся вихрем вместе с обрывками газет и клочками афиш. Там внизу. А если выглянуть в окно — медленно, осторожно, как бы рассеянно? Там внизу.
А если броситься?
А?
А если броситься?
Упасть например вон туда между тем могучим платаном и вой тем чахлым в полуметре от полицейских охраняющих вход в издательство газеты от несуществующих заговорщиков вот было бы необычное решение о котором я прежде не думал или может быть оно всегда таилось где-то в глубине моих иллюзорных планов а если броситься да идея начинает меня соблазнять и наверно это опасно потому что это уже наверняка было бы решением никогда больше не видеть лицо Старика стереть его образ с моей сетчатки превратив эту мою сетчатку в ничто и больше не видеть своего лица в зеркале и не вспоминать цепь моих поражений превратить таким простым способом в ничто мою память не корить себя больше за то что взял деньги у Старика не осознавать что у Ларральде хватило мужества которого нет у меня никогда больше не испытывать тоски по Долорес превратить простым способом в ничто мою тоску не трепетать от ужаса если что-то начинает потихоньку дробить мою почку не сдерживать тошноту когда вижу как оборванцы голосуют за миллионеров не замирать в бессоннице терзаясь от внезапной мысли что мои решения навсегда не принадлежат мне не быть обязанным улыбаться кандидатам в туристы и их радужным планам не лежать рядом с Сусанной чувствуя ее бесконечно далекой чуждой безразличной не думать о смерти Мамы и ее ногтях вонзившихся в мою щеку не слышать как Старик мне говорит дурень из дурней никогда уже не показывать ни себе ни другим этот фильм ужасов и отвращения при звуке голоса Мамы говорящей не могу не плакать по ночам и не чувствовать себя идиотом нет нет нет все решительней нет возможно это было бы выходом или по крайней мере способом уничтожить жалкий ком грязи сиречь меня избавиться от гнетущего краха к которому я пришел а если мне броситься эх какой замечательный вызов всем какой соблазн а что произойдет потом там внизу в полуметре от полицейских а если мне броситься а если броситься эх эх я никогда не думал что может нарастать как экстаз как спазм как пронзительное наслаждение эх Долорес больше никогда затем что ты моя и не моя все к чертям эх а потом что произойдет потом и Густаво бедный мой сын сынок если б он понял если б он мог порвать с прошлым если б мог избежать поражения если бы он мог нажать на курок на все курки и если мне броситься там внизу эх Долорес моя чужая Долорес если б я тоже мог вонзить свои ногти в твою щеку но щеки нет никого нет только как никогда она Долорес теперь уж раз навсегда хватит слез как бы это эх высунуться медленно осторожно рассеянно и туда вниз туда между тем могучим платаном и чахлым платаном и я даже не смогу их увидеть я сказал хватит слез эээх счастье что нет бога несчастье эх Долорес эх затем что ты моя и не моя эх я сказал хватит слез я сказал хватит слез хватит хватит хватит хваааааааааааааааааа
14
I suicidi sono omiridi timidi [192] .
Ax глупый ты, глупый. Ведь ты, конечно же, убедил бы меня. Только однажды я произнесла имя «Рамон» внутри твоих уст, касаясь твоего языка. Задыхающаяся, счастливая. Ах глупый. Бедный. В тебе, в твоей душе жил мальчик, ребенок. А твои глаза — какой в них был страх, какое изумление. Вот этой рукой я проводила по ним, я их закрывала, зная наверняка, что это игра, что ты сейчас же их откроешь. А потом — нет. Кто-то другой закрыл их. Я тебя уже не увидела. То есть не увидела То, что, как говорили, был ты. Глаза, Твои Глаза. В них все мое воспоминание — или почти все. Ты смотрел на меня с тревогой. Так ты начал меня убеждать. Глупый Рамон. Старенький Рамон, Конечно, я виновата. А кто не виноват? Если бы я сказала «да». Но я не могла сказать. Теперь-то могу, да что толку. Теперь-то я уже увидела мерзкое лицо Уго, когда он принес мне эту весть. Но когда ты меня спрашивал, я его лица еще не видела, не знала о существовании такого лица. Уго не добрый, никогда не был добрым. Но я этого не знала. Теперь для меня немыслимо его любить — и вдобавок будет трудно его жалеть. Вот видишь, кругом западня, грязь. Старик победил. Но как знать. Глупый ты, глупый, что нам Старик! Я даже ничего не успела тебе рассказать. А Уго этого не знает и никогда не узнает. Мою настоящую, от всех скрытую жизнь, которую я никогда никому не рассказывала. То время, когда в нашем квартале стоял всего один дом, и это был наш дом, дом моих родителей. Когда я бежала, бегом на скалы и садилась, свесив худые ноги, и вода начинала подниматься и мочила мне ноги до щиколоток, и приятный, таинственный холодок пробегал по моей спине вверх и оседал в затылке, и я начинала дрожать, но без внешней дрожи, еле ощутимым трепетом, похожим на любовное наслаждение — быть может, первое в моей жизни. Я не успела ничего тебе рассказать. О том, как пришли первые регулы, и я крепко зажмуривала глаза и еще крепче сжимала скрещенные на груди руки и так создавала себе ночь, непроглядную, но с пляшущими искрами, и тогда я начинала летать без крыльев, подобно метеору, и чувствовала, что виски будто клещами сдавило. И как бабушка-галисийка клала свою мягкую, но уверенную руку на мой лоб, и я медленно ворочала головой, чтобы ее неподвижная ладонь прошлась по моим глазам, носу, рту, ушам, шее. И как я в первый раз увидела голого мужчину, жалкого типа, натягивавшего брюки в зарослях тамариска, и меня стошнило от оскорбительного и странного зрелища. И как мне советовали не смотреть на солнце во время затмения, а я все равно посмотрела, хотя, из осторожности, только одним глазом, и зрение у меня навсегда испортилось. И как было то, и как было это, было… Ничего не смогла тебе рассказать. Любимый. Конечно, я могу тебя воображать, но что толку. Ты не можешь меня коснуться, и однако вся моя кожа в ожидании. Ты не можешь меня коснуться, потому что я, видишь ли, не смогла убедить себя, и это ужасно. Конечно, я могу воображать тебя в тот единственный раз. Ты казался отчаянно счастливым. Была минута тишины, когда лишь смутно доносились голоса снизу, с пляжа, но все же то была тишина. Была минута, когда мы лежали неподвижно, не прикасаясь друг к другу. И вот эту минуту мне легче всего перенести сюда, в мою пустоту, потому что тишина ощутима, ее образ ощутим и может заменить что-то твое, но ничто не заменит твои руки. И если я провожу своими руками по бедрам, бокам, животу, грудям, если глажу себя своими руками, закрывая глаза, и пытаюсь себя убедить, что это твои руки, я знаю, что все кончится мучительным стыдом, жалкой, тревожной дрожью, тоскливым и нелепым одиночеством. Я должен его убить, сказал ты, когда я спала. И твой голос вошел в мой сон, в сон, в котором рушилась какая-то перегородка, а за нею было ослепительное, жестокое небо, и я могла смотреть на себя без жалости. Я должен его убить, повторял ты снова и снова, и эта фраза начала звучать из громкоговорителей, и я затыкала себе уши, но все равно видела, как громкоговорители шевелят губами, и знала наверно, что они повторяют все ту же фразу. Я должен его убить, сказал ты в последний раз, но тогда я уже проснулась, а все же притворилась полусонной и только спросила тебя: что? И ты ответил: а я ничего не говорил. Конечно, мой вопрос был нечестный. Но и твой ответ был нечестным. Я была одурманена, а ты мне не доверял. Мы были двумя слабыми, ранеными существами. Если б я могла собрать немногие отдельные воспоминания. Но увы, что толку? Я не склонна к болезненному унынию, я нормальный человек. До двенадцати лет я спала в обнимку с куклой, с моей бедной кривой и хромой куклой. Ножку ей сломала наша собака, и глазик она выкусила, но я не захотела, чтобы мама отнесла куклу в мастерскую. Я спала с ней в обнимку до двенадцати лет, а много спустя появился Уго, который в какой-то мере тоже был куклой и тоже увечным. Но с ним я спала в обнимку только одну ночь, и он все бормотал; уф, как жарко, ужасно жарко. Я нормальный человек, которому надо за что-то ухватиться. Неважно, что потом придут разочарование и смерть, я согласна и на временное утешение, утешение для кожи. Почему кожа так для нас важна? Почему моя ладонь одиноко и бессильно сжимается, когда я вспоминаю твои покатые плечи, твои крепкие, мохнатые ноги, твой беззащитный мальчишечий затылок?
192
Самоубийцы — это робкие убийцы (итал.).
На нем
были две родинки, выпуклые, как рубцы. О Рамон, Рамон, Рамон. А теперь? Куда деваться от этого отчаяния, от этой мерзости? Старик на похоронах, как нелепый монумент, как суровый глава семейства, отмеривал небольшими дозами свои вздохи, чтобы зеваки, забравшиеся на ограды или прислонившиеся к надгробиям, хорошо видели скорбь знаменитого отца. И Уго без слез, с застывшей на скулах ненавистью. И Старик, кладущий презрительную руку на его трусливое, злобное плечо. Старик. Почему ты его не убил? Разумеется, если бы ты это сделал, я бы теперь спрашивала тебя так же горячо: почему ты его убил? Но, по крайней мере, то не был бы вопрос в пустоту. Да, так бывает, когда пробуешь сравнить большее несчастье с меньшим, и меньшее несчастье кажется тогда страшной удачей лишь потому, что оно не произошло, а произошло несчастье большее. Рамон, глупый ты, глупый, конечно, лучше бы мне знать, что ты убийца, отцеубийца, чем знать, что ты стал Этим. Едва не подумала «трупом». Но кто знает, кем ты стал. Духом, душой неприкаянной. Или ничем, совершенно ничем. Было бы так удобно верить в бога и знать, что в каком-то виде ты покоишься в его лоне, в его безграничной воле, в его древних сетях. Было бы так удобно воображать, что теперь ты дышишь другим дыханием, освободившись от этой грязи, не ведая ни скорбей, ни радостей, подобно полому сосуду или витающему в пространстве случаю, чье достояние — все предыдущие века и все последующие века и в чьем прошлом — неизбежное горькое испытание, а в будущем — ровная, без неожиданностей вечность. Было бы так удобно, но я не могу. И это очень жаль — ведь ужасающе неуютно думать, что вместо всего этого ты ничто, ничто, ничто. Конец моему равнодушию. Как знать, а ведь я могу и с ума сойти. Вот если буду смотреть пристально в зеркало, широко раскрыв глаза и сжав губы, чтобы мои уши, рот, нос, брови как бы отключились от всего, тогда, возможно, мне удастся наполниться внутренним гулом, который заглушит заупокойные соболезнования, проклятия Уго, орущее радио, сирены патрульных машин; возможно, удастся сбежать в края, где нет памяти, где нет Рамона, где нет моей кожи, трепещущей от ласк Рамона. Но это тоже невозможно. Я никогда не смогу сойти с ума. Или убить себя. Мне выпала тяжкая, злосчастная доля быть нормальным человеком. И даже во власти отчаяния, даже уткнувшись лицом в подушку, я способна думать, что через неделю, или через месяц, или позже открою шкаф и пересмотрю свои платья и выберу одно — разумеется, не то, которое с меня снимал Рамон, — и потом подберу ожерелье и клипсы в тон платью и проведу карандашом по губам — которые он, о, которые он!.. — и проверю, лежат ли в сумке ключи, записная книжка и сигареты, и еще раз поправлю прическу, и тогда, удовлетворенная своим видом, спущусь в кабинет Уго и едва коснусь его щеки, и он мне скажет: я рад, что ты стала бодрее. И я его спрошу, могу ли взять машину, и он скажет, что да, и прислуга, издали улыбаясь, побежит открывать мне гараж, и я поверну ключ, и услышу привычный рокот мотора, и поставлю на первую скорость, и понемногу буду нажимать на акселератор, а свет будет какой-то странный, металлический, с частыми полосками заборов, как на офортах, и неподвижными деревьями с четкими треугольными кронами. И я поеду по Рамбле, и опущу стекло, и ветер будет хлестать мое лицо, и под слоем косметики я почувствую, что у меня морщины и жуткие круги под глазами и даже какая-то гримаса на лице, но я буду спокойна и, несмотря на все, буду улыбаться, хотя улыбка получится смутная, неуверенная, потому что, понятное дело, надо жить и надо прятать за семью замками свою ярость, хотя и вполне оправданную, и рядом с яростью придется прятать страх. И все же мне не удастся избежать воспоминания о той, другой поездке по Рамбле. Прятать страх. Потому что я погибшая женщина. Да, погибшая, вот здесь, в постели, с заплаканным лицом, уткнувшимся в подушку, и такой же буду я в тот день с косметикой на лице и заглаженными порами. Прятать страх, спрятать его поскорей. Потому что я погибшая, одинокая женщина. И тоска прихлынет в мою голову, вот как теперь, откуда-то снизу. Ветер будет хлестать меня по лицу, и морщины на нем будут, уж это точно. Не только те, которые уже есть, но и те, которые еще только намечаются. И возможно, все будет более или менее сносно, пока я не приближусь к «Ла Голета». Потому что туда он меня повел. Ты меня повел. О глупый. Ты там сказал: конечно, это дико, но я тебя люблю. Прятать страх. А вдруг это невозможно? Ведь когда я подъеду к «Ла Голета», то наверняка не выдержу и разрыдаюсь, так же судорожно всхлипывая, как теперь, или потеряю сознание — и голова упадет на баранку, и загудит сирена и, возможно, будет гудеть долго-долго, как тщетный зов в пустыне.15
— Напрасно он это сделал.
Прислонясь к стене, Глория Касельи закуривает сигарету и широко раскрытыми глазами смотрит на лежащего на двуспальной кровати мужчину. Брюки полурасстегнуты, сорочка с одной стороны выбилась из-под пояса, одна нога в домашней туфле — на постели, другая, в черном носке, свесилась с кровати. Но удивление Глории вызвано не этим беспорядком, а тем, что она впервые видит лицо мужчины таким неуверенным, удрученным, искаженным.
— Я знаю, почему он это сделал.
Эдмунде Будиньо взмахивает рукой, в этом жесте чувствуется то ли усталость, то ли покорность судьбе. Однако тон его голоса не слезливый. Растрепанный, без галстука, с незастегнутым воротничком, под которым видна морщинистая, дряблая кожа, с заплывшими глазами и серыми скулами, Будиньо впервые видится Глории стариком, каков он и есть в действительности.
— Он это сделал, чтобы не убивать меня. Он убил себя, чтобы не убивать меня.
Говорит он один. Глория уже давно чувствует, что она должна что-то сказать, но всякий раз, как ей приходит на ум какое-нибудь замечание, она его отвергает. Все кажется фальшивым, искусственным, натянутым. А ей хочется высказаться откровенно, не тая жестокой правды.
— Он пришел в мой кабинет не для того, чтобы броситься с десятого этажа. Он пришел повидать меня.
— Возможно.
— Он так и сказал Хавьеру.
— Или Хавьер это выдумал.
— Нет. Он пришел убить меня. Ах, как бы это было хорошо.
— Это ты так воображаешь. Тебе приятно это воображать.
— Он оставил на столе револьвер. Револьвер, нацеленный на дверь. То есть на меня.
— Это ничего не доказывает.
— Он никогда не ходил с оружием.
— Это ничего не доказывает.
— Я как будто вижу все это. Сперва он колебался. Потом не выдержал собственных колебаний.
— Не думаю, чтобы убить было труднее, чем покончить с собой.
— Для Рамона — да. Он был добрый.
— Не знаю. Будь он на самом деле добрым, он бы тебя изменил.
— О, меня нельзя изменить. Я — каменный. Ты тоже не сумела меня изменить.
— Я не добрая.
Глория знает, что следовало бы подойти к нему, провести ладонью по его волосам, попытаться найти какую-то форму сочувственного контакта. Но она не может. В ее душе тоже что-то надломилось. И в этом надломе она обрела самое себя и теперь все больше высвобождается с еще неведомым чувством, что надо торопиться. До сих пор она себя подавляла. Но теперь этому конец. Она разом забыла все, чему обучалась. Разумеется, конец. Много лет назад, когда он предложил ей стать его любовницей, она начала подавлять свой стыд-страх-восторг. Потом подавляла пробивающееся разочарование, отсутствие ответного чувства, постепенно крепнувшую убежденность, что якобы киношное приключение становится банальной тайной связью, игрой в прятки, пошлым развратом. После она подавляла свое чувство, когда наступил упадок этого единственного ее мужчины, научившего ее всему, страданию и радости, этого мужчины, наложившего печать молчания на ее меланхолию, этого жестокого, эгоистичного, отчужденного человека, который многие годы видел в ней орудие наслаждения, а теперь был способен сказать, не краснея: «Ты тоже не сумела меня изменить». На сей раз она не может подавить своего чувства. Оно складывается из многих разрозненных ощущений. В общем-то, оно какое-то смутное, противоречивое. Что ни говори, она впервые видит Эдмундо Будиньо беспомощным, слабым, растерянным, впервые видит его в подлинном масштабе, без мишуры его ума, без его холодной жестокости. Было бы естественно, если бы это непривычное зрелище тронуло ее, взволновало, навсегда бы закрепило ее преданность. А происходит обратное. У нее безумное желание поскорей его покинуть, предоставить ему самому выпутываться и спасти себя, если еще есть время. Ведь при всей его слабости и небывалом смятении, поразивших ее сегодня, этот человек, который с волнением вопрошает, пытаясь понять, почему его сын бросился с десятого этажа и обрызгал последней своей кровью полицейских, охранявших вход в издательство газеты, этот старик, который повторяет: «Напрасно он это сделал», пальцем не пошевелил, чтобы исправить хоть самое мелкое из своих прошлых темных дел. К тому же он утратил силу, энергию, удивительный темперамент, который поддерживал его и в низости. До сих пор Глория никогда не раскаивалась, что связала свою жизнь с Великим Мерзавцем, он по крайней мере был человек незаурядный, оригинальный, цельный. Но когда этот Великий Мерзавец вдруг превратился в согбенного, сломленного, нерешительного старика, вполне понятно, что у нее горло сжимает судорога презрения. Она сознает, что естественней было бы думать; «Тем лучше, если самоубийство сына его волнует; это означает, что он не бесчувствен, это означает, что он не чудовище». Но она только думает: «Презренный». Думает; «Какая мерзость». Она чувствует, что ее долг, исполнить который она сама себе велит, — оставить его одного, хотя бы прямо сейчас, когда он вот так лежит на кровати и повторяет будто слабоумный; «Напрасно он это сделал».
— Напрасно он это сделал.
— Ладно, хватит. Теперь вставай.
— Напрасно он это сделал.
— Ради бога, перестань это повторять.
— Почему он не убил меня?
— Наверно, тоже думал, что напрасно это делать.
— А я его любил, знаешь? Как он этого не почувствовал?
— Трудновато было почувствовать.
— Когда он был маленький, он боялся темноты и ночью кричал. Тогда я заходил в его комнату, включал свет, и он успокаивался.
— Мы все боимся темноты. Но не кончаем с собой.
— И он меня любил, понимаешь? Он меня любил. Я знаю, что, глядя на меня, он чувствовал во мне защиту. Но однажды, когда Рамон был уже подростком, я вдруг понял, что он меня ненавидит, и вдобавок понял, что ненависть эта не новая.
— Ненависть никогда не бывает новой. Она с самого своего возникновения давняя, изношенная, изъезженная.
Черный носок растянулся, сполз с ноги. Мужчина на кровати говорит, сжимая губы, прикрывая глаза. Глория смотрит на свои часики. Двадцать минут седьмого. Никогда она не испытывала такого нетерпения. Как будто через минуту-другую последняя возможность вернуться к жизни промчится мимо нее, как поезд или автобус; как будто если она упустит эту возможность, то будет обречена остаться с этим косноязычным, заладившим одно и то же, бессильным, дряхлым стариком, таким же эгоистичным и черствым, как и прежде, однако без прежней силы, оправдывавшей его жестокость. После пятидесяти лет никто не вправе раскаиваться. Это было бы слишком удобно, думает Глория. В шестьдесят с гаком единственный путь — утверждаться в том, чем ты был. Иное поведение — вроде внезапного благочестия у бывших распутников.
— Неужели это из-за матери?
— Не говори мне о матери.
Еще чего не хватало: чтобы он говорил о своей жене, о той, кого он предпочел ей, Глории, обо всем том, что ее оттеснило в тень. Но как он не понимает? Сын бросился с десятого этажа, но она-то, Глория, жива. То есть хочет жить. И откладывать это не собирается. Ее желание четко, ясно, оно требует действовать немедленно. Встретить мужчину своего возраста, забыть об этом лежащем на кровати старике и о его дряблом теле, серых скулах, сползающем носке, незастегнутых брюках, противно обнаженном животе, поджатых губах, о его бесконечно повторяющейся фразе.