Избранное (сборник)
Шрифт:
Опера надолго исчезла из моей жизни. Попал я туда снова уже одиннадцатилетним, после только что перенесенного крупозного воспаления легких. Болел я тяжело, бред сменялся забытьём, ртутный столбик грозил вырваться из своего тесного вместилища – словом, по всему судя, мне предстояло вернуться во тьму небытия.
Я не сохранил никаких неприятных воспоминаний о пребывании там, но, видимо, некая тайная и всеведущая часть моего существа знала об этом больше дневного сознания и яростно воспротивилась возвращению во тьму. И вот я вновь в этой жизни, полегчавший и непрочный, на шатких, слабых ногах и с шатким, слабым сердцем, до боли чутко отзывающимся на окружающее.
В эту-то пору нового освоения бытия я вдруг оказался в филиале Большого театра на «Севильском цирюльнике». Мы с отцом вовсе не собирались в театр, просто бродили по воскресным весенним полуденным улицам,
Я оставался глух к музыке Россини, но каждое появление на сцене невысокого, изящного, юношески стройного, дерзкого, насмешливого и отважного человека с очаровательно звучащим именем граф Альмавива наполняло меня неизъяснимым блаженством. Он был напоен щедрой и радостной жизнью, он любил девушку и, чтобы добиться ее, вырвать из цепких лап ревнивого старика, надевал личину то странствующего певца, то монашка, то пьяного вояки и, наконец, появлялся в своем истинном великолепии. Его удивительный теплый голос проникал мне в душу и, вытесняя ее, сам становился нежной, легкой, радостной душой. Когда в зале зажегся свет, я прочел в программе: «Граф Альмавива – Лемешев».
Я знаю: любить теноров позволительно чувствительным девицам, а не будущему воину. Но что поделаешь, если будущий воин, даже став седоголовым бывшим воином, все так же любит Лемешева? Неизменная преданность ему сродни моему отношению к Есенину. Есть поэты больше, изысканнее, сложнее, современнее, но таких, как Есенин, нет и не будет. И ту мою жажду, что утоляет он, не дано утолить никому другому.
Но, как всегда в моей жизни, влюбленность, захваченность вовсе не побуждали меня приблизиться к предмету поклонения, лучше, полнее узнать его. Я не стал бегать ни на спектакли с участием Лемешева, ни к театральному подъезду, осаждаемому его почитателями. Мое первое впечатление было столь сильным и чистым, что не нуждалось в подкреплении. Слыша случайно его голос по радио или на пластинке, я всегда радовался ему, но не искал и таких встреч. Мне достаточно было думать, мечтать о нем, придумывать его на свой лад, может, вовсе не похоже на истинную суть.
Когда я начал часто ходить в оперу, произошло как бы вторичное и окончательное сроднение с артистом. Но пошел я в оперу не из-за него. Верно, просто наступила такая пора, и организму стало не хватать оперы, как в раннем детстве не хватало каких-то нужных веществ, и я, к ужасу взрослых, пожирал известку, уголь, мел.
Я помню себя направляющимся ранним весенним подвечером в компании таких же меломанов к Большому театру. Вернее, к филиалу Большого – там ставились мелодичные оперы Россини, Верди, Пуччини, Гуно, которые мы по молодости и незрелости предпочитали монументальным творениям Римского-Корсакова, Вагнера, Мейербера, преобладавшим на главной сцене. Конечно, мы не оставляли своим вниманием и Большой, ведь там шли «Евгений Онегин», «Пиковая дама», «Кармен», но предпочитали филиал, как станет ясно в дальнейшем, не только из-за репертуара.
Итак, мы идем в оперу. Я, Павлик, успевший беззаветно полюбить Лемешева, Толька Симаков, предпочитавший «легкий» голос Козловского, и парень с другого двора, Слава Зубков. Он ценил мужественные голоса: баритональный бас и просто бас, а из женских – контральто. Слава – парень странный и неожиданный. Никогда не поймешь, что у него внутри. Молчаливый, сосредоточенный в себе, он вечно погружен в какую-то непосильную, изнуряющую думу. Но выходит он из своей оцепенелости удивительно легко, без того о п о м и н а н и я, которое необходимо и менее сосредоточенному человеку, чтоб перевести себя душевно и физически в другой режим. Только что Слава находился на дне своего колодца, но вот донесся стук мяча – и он уже в самой гуще футбольной схватки. Так же мгновенно кидался он в драку. Кажется, что ему и дела нет до каких-то там дворовых или междоусобных счетов, и вдруг он тихонько вздохнет: «Ну ладно!» – и обидчик уже отсмаркивает кровавые сопли… Слава был среднего роста, плечистый, чуть кривоногий, но не уродливо, а как лучники, расстреливающие святого Себастьяна на картинах художников раннего Возрождения, – кривизна прочности и легкого, пружинистого шага.
О духовных интересах Славы до поры никто ничего не знал: он не впускал в себя
посторонних и ни с кем близко не сходился. Он чем-то напоминал одиноких индейцев Фенимора Купера – все соплеменники вымерли или истреблены, а среди живущих нет родной крови.И вот с этим загадочным и манящим человеком наша тщедушная банда объединилась на почве общего увлечения. Раз за разом сталкиваясь с ним у дверей Большого театра, мы узнали друг в друге единомышленников и стали ходить вместе. Нередко к нам присоединялся Сережа Лепковский, но мы не считали его своим, потому что он пользовался служебным пропуском, который ему устроил дед, знаменитый артист. Иногда увязывалась длинноногая Лайма, мы гнали ее прочь, и она, хныча, тащилась за нами на почтительном расстоянии или шаг в шаг, но по другой стороне улицы.
Мы шли в оперу всегда одним и тем же путем: через Кривоколенный на улицу Кирова [4] , затем на Лубянскую площадь и вниз к Театральной. До Лубянской площади мы принадлежали городской обыденности и как-то не очень верили, что окажемся в нашем волшебном царстве. От угла, где ныне магазин «Детский мир», открывался провал, дно которого – Театральная площадь; там был иной воздух, иные огни, иная жизнь. И каким глубоким казался этот провал! Кружило голову, хотелось зацепиться за стены, иначе сорвешься и полетишь кувырком в бездну.
4
Сейчас – Мясницкая улица.
Еще не наступил вечер, и свет рано зажегшихся фонарей лишь подкрашивал изнутри матовые колпаки бледным золотом, не изливаясь в лиловатый прозрачный свет воздуха. С каждым опадающим под гору шагом замирало сердце, разговоры смолкали, мы бережно несли себя к чуду, молясь в душе, чтоб оно свершилось.
Мы шли в театр при полном параде. Наиболее выдержанно одевался Толька Симаков: синий шевиотовый [5] костюм-тройка, розовая сорочка, галстук в горошек и черные туфли на резине. Данилыч ничего не жалел для пасынка. По-настоящему же хорошо одет был Павлик. Его дядя, известный химик, привез ему из-за границы изумительный пуловер, фисташкового цвета рубашку, в тон ей галстук и серые гетры. Грубошерстные мосторговские брюки [6] , тщательно отутюженные, не портили ансамбля. Пройдут годы и годы, и безмерно вытянувшийся Павлик будет щеголять все в том же штопаном-перештопаном пуловере, застиранной, потерявшей цвет рубашке, омахрившемся галстуке и неистлевающих гетрах. Знаменитый дядя то ли больше не ездил за границу, то ли охладел к племяннику. Уходя на войну, Павлик подарит галстук Тольке, а гетры – мне.
5
Ш е в и о т о в ы й – сшитый из шевиота, легкой шерстяной ткани.
6
М о с т о р г о в с к и е брюки – брюки, купленные в Мосторге.
Мы со Славой Зубковым одеты на одном уровне: оба в перешитых отцовских толстовках, жестких, кусающихся брюках, брезентовой обуви и черных «бабочках». На вечерние спектакли дети до шестнадцати лет не допускались, и нам надо было за счет внешнего облика «добрать» недостающие два года. Маленький Симаков в своей тройке сходил за взрослого лилипута, высокий «заграничный» Павлик не вызывал сомнений, нам же с Зубковым оставалось надеяться на экстравагантную «бабочку», столь любезную старым академикам, метрдотелям и нищим скрипачам в Столешниковом переулке.
В полубреду пересекали мы Театральную площадь, огибали Большой театр и мимо артистического входа, возле которого толпились поклонники отечественных Орфеев, выходили к скромному подъезду филиала. И тут совершалась метаморфоза. Исчезали чинные мальчики, и вместо них в толпу, осаждающую вход, втискивалось четверо пройдох, нахальных и трусящих, равно готовых к отпору и бегству. Мы ходили в театр без билетов, как тогда говорили, «на протырку». Билеты стоили дорого, нам таких денег в семье не давали. Конечно, раза два-три в год мы попадали в оперу законным путем: в дни школьных каникул непременно устраивался поход в Большой театр по удешевленным ценам; ну и, конечно, разок можно было разорить родителей. Но разве это утоляло наш музыкальный голод? Мы ходили в оперу почти каждый день, предпочитая филиал основной сцене еще и потому, что там был не столь жесткий контроль.