Избранное
Шрифт:
А ведь истинная мудрость именно в том и состоит, чтобы суметь узреть и разгадать Начало любого события.
* * *
Я так хорошо запомнил этот последний день июля, наверное, ещё и потому, что это был не просто последний день самого лучшего летнего месяца, но ещё и потому, что это был последний день сезона в «комсомольско-молодёжном трудовом лагере», который для старшеклассников организовывал каждое лето наш физрук в излучине полноводной реки с многочисленными неширокими, светлоструйными протоками, разделяющими её пойму на многочисленные живописные острова и островки. В лагере (июнь – июль) мы часа два в день работали на поле рядом с
Жили мы в двух и четырёхместных палатках. Хотя стояли на территории лагеря и две-три двадцатиместные армейские палатки. И жизнь в них, надо сказать, была значительно комфортней, потому что вместо спальников там были настоящие кровати с матрасами, одеялами и даже подушками, которыми по вечерам, после отбоя, частенько устраивались настоящие побоища: ряд на ряд. Но зато в больших палатках не было деревянных настилов под ними. И пол был земляной. Палатки стояли, образуя вытянутый квадрат. Выход каждой, и большой и маленькой, был внутрь этого четырёхугольника, посреди которого торчал высокий деревянный потрескавшийся столб с мощной электролампой, прикрытой жестяным ржавым плафоном. И трава вокруг этого столба была вся вытоптана…
Уже в сумерках, хоть и по-летнему жидких, вокруг этого плафона кружились мотыльки, а вокруг столба кружились или топтались на месте пары, танцуя под магнитофонные записи, усиленные громкоговорителем, приделанным к этому же столбу пониже плафона. Мотыльки напоминали снег. И песня Сальватора Адамо «Падает снег» была о нём же…
В этом палаточном лагере, где в одной из двадцатиместных палаток был установлен даже теннисный стол и бильярд, и отдыхали каждое лето старшеклассники – девятые, десятые, одиннадцатые классы нашей школы. Моему классу особенно повезло. Мы провели в этом лагере не два, а целых три сезона.
* * *
Так было хорошо в ленивой полудрёме лежать на брёвнах, слушая журчание текущей вдоль них воды и опустив в прохладу реки руку или ногу… Не то что говорить, но даже думать ни о чём не хотелось… Впрочем, я вряд ли чувствовал тогда в полной мере всю прелесть этого чудесного, неповторимого дня. Просто отмечал про себя, что кончается июль – макушка лета, но впереди ещё целый месяц каникул – август…
Такие дни остаются потом в памяти, в этом единственном раю, из которого нельзя быть изгнанным, на всю оставшуюся жизнь, оживая время от времени яркими воспоминаниями с царящими в них безмятежностью, покоем, отчуждённостью от всяческих сиюминутных и повседневных забот и волнений. Как будто перепутались все времена. Или – остановилось время. И нет уже ни прошлого, ни будущего. Есть только настоящее. В котором течёт река… Причём не от истока к устью, а из сегодня в сегодня. То есть во Всегда…
Лена нашла лежащую на бревне, у вбитой в него скобы, застрявшую, по-видимому, ещё во время весеннего половодья сухую, выбеленную солнцем соломинку и начала чтото писать, а может быть, и рисовать на моей загорелой спине. Было приятно чувствовать лёгкое, слегка царапающее, прикосновение соломинки к коже. И, честное слово, мне порой казалось, что я вот-вот замурлыкаю от удовольствия, как котёнок.
Лена, обычно такая сдержанная и серьёзная, вдруг тихо переливчато рассмеялась и от этого сразу стала как-то ближе и понятнее. Её дурашливое настроение передалось и мне. Я перевернулся на спину и сразу же оказался не только на середине реки, но и посреди голубого пространства со всё ещё парящим в далёкой и как будто бы всасывающей в себя весь окружающий мир таинственной куполообразной выси коршуном, всё
так же окружённым почти неподвижными горами белых облаков.– А ну, сознавайся! Что ты там такое нацарапала смешнучее на моей спине?! – заорал я, схватив Лену за плечи. – Небось, какое-нибудь неприличное слово изобразила, а?
Я ещё что-то хотел сказать весёлое, но не сказал потому, что увидел огромные, как небо, только не тёмно-синие, как обычно, а какие-то фиолетовые Ленины глаза, и по этим глазам понял, что через мгновение что-то случится. И этого чего-то я так желал и так боялся.
Волосы Лены волнующей блестяще-тёмной волной коснулись моей груди, щёк, лба и закрыли от меня, как шатёр, всё, кроме Лениной шеи, загорелой груди с полоской белого тела под оттопырившимся купальником и лица, которое вдруг стало неясным, словно далёким и начало ещё больше расплываться, приближаясь, будто погружаясь, как и я, в пугающую фиолетовую бездну.
Я почувствовал, как что-то колышущееся и упругое, отделённое от моей груди только тонкой материей, слегка придавило меня к брёвнам боны. И как сильно нагретый угол металлической скобы, скрепляющей брёвна, больно упёрся в моё плечо. Затем тупой округлый угол скобы вдавился в моё тело ещё больше, и я почувствовал на себе непривычную, неудобную тяжесть Лениного тела, такого горячего, способного, казалось, обжечь.
Обветренные и совсем не сухие, а сочные, как оказалось, губы коснулись губ моих…
Ленина щека пахла цветом черёмухи и свежим ветром. И этот мимолётный запах напомнил мне одновременно и упругий февральский ветер с его едва различимым запахом талого снега, и запах свежего надкушенного на морозе яблока, которое от нетерпения, ещё не дойдя до дома, достаёшь из подарка и вгрызаешься в его тугую мякоть, возвращаясь с новогодней ёлки.
И это мимолётное морозное воспоминание с зажжёнными на столбах, в ранних декабрьских сумерках, фонарями с жестяными плоскими плафонами, раскачиваемыми ветром, вызвавшее какое-то лёгкое сожаление о чём-то навсегда ушедшем, и было в то же время самым приятным из всего только что случившегося…
Елена резко оттолкнулась руками от боны и, опустив ноги в воду, села на её край спиной ко мне.
Я подсел к ней, ощущая в голове звенящий вакуум и бестолково думая о том, что бы такое весёлое, остроумное, шутливо-рассмешительное сказать… Хотел положить ей руку на плечо, но она словно прилипла к моему боку.
Вода, доходившая почти до колен, холодила наши ноги, которыми мы в ней болтали. Они странно уменьшались и казались в воде невероятно белыми. Мальки гальянов тыкались разинутыми ртами в пальцы ног, пытаясь отхватить свой пай, как только нога под водой замирала…
Наше молчаливое сидение становилось уже тягостным, но никакие слова на ум, увы, не приходили. А поцеловать Лену, чего мне так сейчас хотелось, я не решался.
Лена резко и упруго, как ивовая ветвь, распрямилась, встала на ноги. Откинув резким движением головы за спину свои тяжёлые густые волосы, почти доходившие до поясницы, она начала покачиваться с пятки на носок на округлости крайнего бревна боны, будто готовясь к прыжку в воду. Затем, не то лукаво улыбнувшись, не то сожалея о чём-то, спросила меня:
– Знаешь, что я написала у тебя на спине?
– Что? – спросил я сухим и каким-то треснувшим голосом.
– Он дурачок, потому что никого не любит…
Сказав это, Лена повернулась ко мне спиной и побежала по боне к её началу, к берегу. Высоко и красиво забрасывая свои длинные, стройные, загорелые ноги. (В школе я так и не догнал Лену в росте. И даже через год, когда мы танцевали с ней на выпускном бале, она, специально надев туфли без каблуков, была всё же чуть выше меня.) Тёмная волна волос, как накидка, наброшенная на её плечи, то вздрагивала, то разлеталась по ветру, на какое-то мгновение как бы замирая в полёте.