Избранное
Шрифт:
Моя изобретательность на этом поприще была воистину поразительной. Восседая за письменным столом в верхней галерее дома в Торренбо, я строчил свои произведения, не делая ни единого исправления, с кипучим энтузиазмом. В одном из них, найденном годы спустя и, кажется, хранящемся в коллекции моих рукописей в Бостонском университете, очевидно сказывается влияние кинофильмов и увлечение географией: сестра обычно покупала журналы о кино, и во избежание монотонных и раздражающих описаний персонажей я решил просто вырезать оттуда фотографии и наклеивать их на страницы тетради, сопровождая кратким пояснением. Этот трюк, открытие и применение которого, несомненно, сказались бы на манере таких романистов, как Бальзак и Гальдос, любивших тщательные и детальные описания, помог мне сразу перейти к событиям в амазонской сельве, не перегружая повествование ненужными портретами и утомительными подробностями. Юный автор «фотороманов» прокладывал дорогу входящему в моду бихевиоризму: никаких комментариев и отступлений — прямо к сути дела! С той же легкостью и воодушевлением я написал сентиментальный роман о Жанне д’Арк, допустив, не знаю, умышленно или нет, анахронизмы, которые сегодня известные критики сочли бы проявлением яркого и смелого новаторства: вместо того чтобы сгореть на костре епископа Кошона, главная героиня умирала под ножом гильотины Робеспьера,
345
Карсон, Кристофер (Кит, 1809–1868) — американский охотник и следопыт, герой книг и фильмов об индейцах и Диком Западе.
Закончив очередной опус, с быстротой, достойной Корин Тельядо, я заставлял своих кузин выслушивать его. Однажды я понял, какой пыткой были для них подобные чтения. В тот день в нашем доме устраивали обед для слушателей столичного Колехьо Гуадалупе [346] . По окончании трапезы все перешли в гостиную, чтобы присутствовать при короткой беседе за чашечкой кофе с одним писателем (этой знаменитостью усердно потчевали гостей импровизированного банкета), однако, когда директор подал не предвещавший ничего хорошего знак притворить двери, эта «беседа» превратилась в нескончаемую читку драмы, финал которой мог оказаться таким же, как в замечательном рассказе Чехова: пресс-папье или иной тупой предмет, меткой рукой брошенный в болтливую голову горе-драматурга, навсегда прерывает развитие сладко дремотного третьего акта. Наученный горьким опытом, я никогда более не совершал злодеяний, столь частых в среде литераторов, — не заманивал наивных слушателей в предательскую западню. Думаю, что правило «если ты читаешь мне, то я — тебе» должно стать крупным достижением «Республики литераторов» и как непреложная заповедь фигурировать в первой статье ее Конституции.
346
Высшее учебное заведение в Мадриде, где обучаются в основном студенты из Латинской Америки.
В становлении моих литературных вкусов никто из преподавателей и наставников не сыграл никакой роли. Мой круг чтения формировался исключительно благодаря семье, вне всякой связи с тем, чему обучали или пытались обучить в школе. Мысль о том, что ученикам можно дать прочесть писателей-классиков, вместо того чтобы вбивать в их головы даты жизни и названия основных произведений, никогда не посещала умы невежественных священников, преподававших литературу. Единственной книгой, прочитанной на занятиях в последний год моего пребывания в школе при монастыре иезуитов, был томик отца Коломы [347] . Когда отец отдал меня в школу в Бонанове [348] , я обнаружил, что там не читали и этого: достопочтенные учителя во всем, что касалось литературы, душой и телом полагались на глубокие критические суждения и проверенную мудрость Гильермо Диас-Плахи. Неудивительно, что при подобном уровне обучения мою любовь и интерес к литературе питали совсем другие источники, в первую очередь советы дяди Луиса и библиотека матери. Я самоучка, как и большинство людей моего поколения, и пробелы в моем беспорядочном, убогом образовании долгие годы будут напоминать о той стране, где я получил его: об опустошенной, разоренной Испании, задыхающейся под гнетом цензуры, навязанной деспотичным режимом. Знаменательно, что книги, на которые я вскоре с жадностью набросился, почти все без исключения были написаны зарубежными авторами. Среди романов, прочитанных мною в возрасте шестнадцати — двадцати лет по-французски или в посредственных переводах, тайно прибывавших из Буэнос-Айреса, не было ни одного испанского. Школьное образование не только внушило мне ненависть к нашей литературе, превращенной на занятиях в бессмысленный набор ученых глосс, но и убедило в том, что в ней нет ничего достойного внимания. Зачитываясь произведениями Пруста, Андре Жида, Мальро, Дос Пассоса или Фолкнера, я стоически упорствовал в своем нежелании узнать хоть что-нибудь об испанском Возрождении и Золотом веке. Даже мировая слава Сервантеса казалась весьма сомнительной-превознесенный до небес и расхваленный на все лады в школьных учебниках «Дон Кихот» был для нас скучным и утомительным чтением. Молодого человека, очарованного Вольтером или Лакло, не трогало безумие старого идальго из Ламанчи. Только в двадцать шесть лет, уже во Франции, я решился наконец взять в руки эту книгу и был ослеплен, словно Павел на пути в Дамаск: ненавистные школьные учебники оказались правы. Со смешанным чувством гнева и воодушевления, стремясь восполнить время, потраченное впустую по вине моих псевдоучителей, я буквально набросился на произведения наших классиков. Почти сразу же возникла горячая любовь к ним, но вместе с тем росло чувство досады, потому что многое было уже упущено: словно юноша, долгое время остававшийся девственником и познавший наконец сладость соединения с женщиной, я понял, что добровольно лишал себя лучших удовольствий. Таким образом, я изучении литературы, как и в других отношениях, предвзятое отношение ко всему испанскому сыграло со мной дурную шутку. Это самое непростительное из заблуждений, в которые ввело меня скудное школьное образование.
347
Колома, Луис (1851–1914) — испанский писатель, член ордена иезуитов.
348
Район Барселоны.
Все произошло, как вы и предполагали: непрочный, хрупкий карточный домик рассыпался, первая смерть потянула за собой две другие.
Телефонный звонок Луиса — странная весть, которой ты так боялся:
дед на смертном одре, ему отпущены считанные часы жизни. Тебе нужно вылететь первым самолетом, чтобы успеть на похороны. Сорок восемь часов — даты прибытия и вылета проставлены в твоем паспорте: 4.3.1964 и 6.3.1964, — сорок восемь часов тревоги и напряжения в стране, где твое имя уже значится в черных списках. Косые взгляды пограничной полиции — неугодный и незваный гость, которого давно травит свора газетчиков, благоразумно взят под наблюдение: настойчиво возникающая за спиной тень движется не в такт твоим шагам, выдавая тем самым, что принадлежит совсем не тебе. Твоя собственная тень исчезла, едва ты ступил на землю Испании, ты вернулся сюда, словно привидение: некий индивид, имеющий профессию, социальное положение, место и дату рождения, указанные в паспорте, однако насильственно лишенный того, что создает основу его личности, — возможности писать, публиковаться, выражать свои мысли вслух, встречаться с друзьями, не боясь скомпрометировать их. Персонаж Шамиссо, жалкий призрак без тени.
Ты прибываешь как раз вовремя, чтобы увидеть смерть деда, «добропорядочного христианина, ободренного в последние часы благословением Неба и Церкви», как будет гласить объявление о его кончине; предсмертная исповедь и разговор с молодым священником слышны по всему дому из-за глухоты деда и напоминают диалог из комической пьесы. Итак, дон Рикардо, в вашем почтенном возрасте нужно подумать о душе и подготовиться… Подготовиться? К чему? Сколько вам лет, наверное, уже восемьдесят? Ох, гораздо больше. И возглас удовольствия от прикосновения елея — дед уверен, что это новое действенное средство от мучительной экземы: А, мазь! Братья и сестра тихо сидят в соседней комнате, Эулалия и отец, молчаливые, испуганные, беззащитные и жалкие, забившись каждый в свой угол, ожидают развязки.
Пять месяцев спустя, восьмого октября, — на смертном ложе отец. Смотрит на тебя, уже не узнавая, изможденный неумолимой болезнью, высохший до костей. Эулалия у себя в комнате, заваленная подарками от Моники, замкнувшаяся в своем горе, односложно отвечает на твои утешения. И все-таки ты читаешь в ее глазах немой мучительный вопрос, который она никак не может сформулировать: чем же ей заниматься теперь, когда старики покидают грешную землю? И главное, как жить в этом пустом, проклятом доме? Смерть уже знает адрес и, мародерствуя поблизости, может вновь заглянуть сюда.
В полночь сиделка шепотом зовет вас в комнату: отец лежит с открытыми глазами, хрипы вырываются из груди все реже, дыхание замедляется, губы едва приоткрыты. Ты ничего не чувствуешь, пустые мгновения, ощущение нереальности, раздвоения. Обмывание покойника, передача тела служащим похоронного бюро: отцу закрывают глаза, под опущенными веками скрывается остановившийся, словно безумный взгляд, точным, быстрым движением Марта снимает золотое кольцо, до того как пальцы одеревенеют. Абсурдная церемония в приходской церкви квартала Сарри'a, торжественно-скорбное прощание, кортеж черных автомобилей на кладбище, роскошный пантеон, где покоятся останки членов твоей семьи. Ужас перед этим мавзолеем, в котором и тебе уготовано местечко, твердое решение не позволить похоронить себя здесь. Визиты соболезнующих, тревожные разговоры о состоянии Эулалии, мучительные напоминания об ушедшем в прошлое детстве, желание сбежать, сесть в самолет в аэропорту Прат, пометка о выезде, проставленная в бумагах, подозрительность полиции подтверждает слова доносчиков из «Пуэбло» [349] — твоя фамилия куда популярнее в полицейских участках, чем в книжных лавках.
349
Испанская газета правого направления.
Луис постоянно пишет о смертельной болезни Эулалии, письма находят тебя в Париже, в Сен-Тропезе, в Марокко. Трусливое, эгоистичное решение продолжать свое бродяжничество, несмотря на уверенность в близком неумолимом конце: гнетущая мысль о том, что придется оказаться рядом с измученной, запуганной женщиной, скрывать истинную причину болезни, смеяться, чтобы ободрить ее, изображать веселость, строить радужные планы на будущее, лгать, пытаясь вызвать улыбку, вместо которой на лице застывает холодная, неподвижная гримаса отчаяния. Тетуан, Шавен, Эль-Хосейма, Мекнес — ты изучаешь корреспонденцию до востребования, и вот в дрожащих пальцах — короткая телеграмма, заставшая тебя в Фесе. Внезапная остановка в твоем путешествии — постыдном бегстве от самого себя: немедленно вернуться в Танжер, на время запереться дома, пережить страшную весть, подавить ужесточившееся чувство вины, подняться в поисках гашиша в приятную прохладу твоей крепости.
Падая на постель, ты теряешь ощущение времени и вновь обретаешь его лишь в тот момент, когда, несколько раз откладывая эту непосильную попытку, все-таки приподнимаешь свое тело со смятых, влажных простынь. Наполовину опущенные жалюзи не пропускают свет, на часах — почти восемь. Восемь утра? Огни порта и соседних зданий рассеивают твои сомнения: уже вечер, соседи разбредаются по своим комнатам. Что же ты делал днем? Немедленно выпить воды, много воды, помочиться, принять пару таблеток аспирина. Все вопросы — потом.
Двадцать часов не вставая с постели — понемногу ты воскрешаешь их в памяти, уже на улице, вдыхая полной грудью живительный морской воздух, подставляя тело порывам ветра. Голова распухла, все еще болит, но уже способна мыслить. Сидя в кафе на проспекте Испании, ты пытаешься оживить события, встречи, видения, неистовства похитившей тебя ночи, самой длинной ночи твоей жизни, осторожно, словно археолог, извлечь их из глубин, куда они канули; на твоем пути — вязкие пласты забвения, бесформенные массы, гуманное марево, мгла. Пустая коробка сигарет, ты пишешь на ней какие-то каракули — ключ к разгадке; камешки, отметки, знаки, которые поведут тебя назад по мучительной дороге памяти.
Свобода, невесомость, мгновенное, может быть, эфемерное преодоление всепобеждающего земного притяжения. Ты паришь легко, спокойно и плавно, совсем близко к земле, невесомый, расслабленный, тихо и мерно покачиваясь. Этот настойчиво повторяющийся сон вскоре, как ни странно, станет для тебя привычным: Торренбо, отец сидит в кресле, кажется, одетый в белое, старость в последние годы придала его облику несколько слащавое благообразие. Он умер, и вы оба знаете об этом, но все же здороваетесь, перебрасываетесь парой слов. Ты не чувствуешь ни боли, ни угрызений. Наружность и манеры отца приятны и изысканны, источают бальзам спокойствия, нежности, благодушия. Вы церемонно прощаетесь, и опять — полет, сад, терраса, фонтан с лягушками, какой-то человек с киркой на плече (Альфредо?), он улыбается, машет тебе рукой. Новая декорация; конский каштан, дикие травы, лимонное дерево, в его тени — дедушка, настоящий, из плоти и крови, с газетой в руке, смотрит на тебя несколько секунд — он старый, очень старый, — не желая прерывать чтения, да и о чем с вами разговаривать? — он погружен в изучение новостей: должно быть, вспыхнула мировая война.