Избранное
Шрифт:
— Вы еще, похоже, не знаете, как обстоят дела, — говорит Вое, словно не достаточно уже нас огорчил. — Там булькает, как в котле, — и он показывает рукой в сторону Маглича, — хотя здесь это не так слышно. Окружение. Обруч! — Он сухим можжевеловым прутиком начертил этот обруч на земле перед собой, затем добавил: — Тройная цепь вокруг наших основных сил. Они решили разгромить ЦК и Верховный штаб. — И он ударил прутиком посредине круга.
У нас перехватило дыхание, мы забыли свои беды при этом еще большем горе. Удивляло нас, как это человек может такие вещи говорить почти спокойным голосом и как он со спокойным лицом перечисляет все эти вражеские дивизии, основной удар и направление прорыва
Хорошо еще, что Мичо Милонич прервал его, а то бы нас замутило от всего этого.
— Подожди-ка, Вое! — сказал он хриплым голосом. — Как обстоит дело — вкратце?
— Пробьются наши, — ответил Вое живее и веселее. — Разобьют цепь в каком-то месте, где выберут, и со свистом пролетят куда-то, но, куда бы они ни двинулись, всюду их ждут такие, как мы, не один ваш батальон хочет соединиться с основными частями. Большие потери, это неоспоримо, но все это восполнится. Это революция, она, знаешь, похожа чем-то на лихорадку: народ становится единым организмом, настроенным непрестанно и все в большем количестве производить и излучать из себя боевые ячейки и части…
— Выходит, нам возвращаться, — грустно и все-таки чуть спокойнее говорит Мичо. — Будем гоняться взапуски с четниками, пока не обнаружится возможность установить связь.
— Ясное дело, — соглашается Джеркович. — Теперь у вас там настоящая классовая борьба против этой вашей буржуазии, которая считает, что она умнее английских тори. Умнее, может быть, потому что снюхалась с фашистами и без колебаний накинулась на нас… Но вам надо бы немножко поспать, ночь нужно как можно больше использовать для переходов. Прилягте, а я скажу, чтобы вам принесли что-нибудь поесть. И схожу посмотрю этого вашего больного — не годится, если это тиф… Он пошел, а мы, несколько успокоенные и почти утешенные, заснули в душистом можжевеловом кустарнике.
V
Не знаю, то ли это из-за обостренных долгой тренировкой органов чувств, то ли как результат какой-то особой радиоактивности нервов, только во сне я почувствовал, что она, та, что одновременно и Видра, и Неда, и кто-то еще, подступает, приближается, подходит ко мне неслышно, точно тень. Очень тихо и испуганно, с простодушной хитростью честных людей, у которых между желанием и намерением стоит непроходимая пропасть, — веки опущены и глаза глядят из-под завесы ресниц. Только теперь я не мог понять, пробуждаюсь я или, наоборот, впадаю в еще более глубокий сон. В сиянии заходящего солнца ее бледное и усталое лицо было наклонено надо мной и выражало какой-то грустный интерес, смешанный с опасением, что я проснусь. Я видел ее волосы под платком, полные солнечной пыли и червонного золота, на белом лбу два шнурочка бровей в легком изломе и два глаза, любопытных, как у лани, и видел губы, слегка открытые, чуть поблекшие и обеспокоенные, словно красный цвет в сушь. Под волосами и платком угадывалась тонкая шея и белая ямочка в тени овального подбородка. Больше я ничего не мог видеть из своего положения — казалось, она не стоит на земле, а парит — легкая иллюзия, творение мечты и сновидений — в прозрачном воздухе.
Не знаю, сколько я так смотрел, а затем, желая прояснить все, сделал какие-то незаметные движения, которые предшествуют пробуждению. Как всегда бывает во сне — она неслышно и ловко ускользнула из поля моего зрения. Разозлившись, я обернулся с быстротой, которая и меня самого удивила, и опять увидел ее: она отступала назад, а взглядом и рукой делала мне знаки закрыть глаза, не смотреть на нее, спать.
«Ну уж нет! — сказал я сам себе с необычной решительностью. — Тут уж я тебя не послушаю, о спанье не может быть и речи».
И
я встал, забывая, что при этом я прежде всего продемонстрирую свои рваные штаны. Застыдился, от этого смутился и раскаялся и готов был шарахнуться хоть в куст можжевельника — только бы исчезнуть с ее глаз. Но она смотрела на меня как-то особенно — с пониманием и сердечностью, которая растопила меня и подбодрила. «Если у меня есть что-то, чего действительно следует стыдиться, — подумал я, — так это стремление представиться не таким, каков я есть, а лучше и красивее. Это стремление надо всегда устранять, пусть излишней прямолинейностью, которая может показаться грубостью».Для начала разговора я подыскал подходящий вопрос: когда они вернулись?.. Она ответила, что сюда они пришли вскоре после нас, а я удивлялся, до чего у нее сочетается тембр голоса и внешность. У нас это не частый случай. Затем я спросил, как обстоят дела с засадой на плоскогорье.
— Неясно, — говорит она. — Болгары уходят, но наверху остались еще немецкие палатки, и засаду наверняка держат. Но, наверное, сегодня туда пойдет наш патруль — если удастся пробраться между засадой и крутой скалой.
Если я еще что-нибудь спрошу — похоже будет, что я ее допрашиваю. А поскольку я не знал, что сказать, я замолчал, жалея, что, очевидно, этим и завершится наш разговор. Она сказала, что видела Мило, там, где мы его оставили, и перетащила его.
— У него тиф? — спросил я, потому что мой язык был настроен только на вопросительные формы.
— Вое говорит, что нет, но, говорит, он должен остаться у нас дней на десять. Мы будем ухаживать за ним, сколько нужно, вы о нем не беспокойтесь.
Я позавидовал Мило Обрадовичу и пожалел, что не я разболелся: я бы видел ее и оттого был бы счастлив, хотя бы на три дня вперед, как говорит Вейо Еремич.
— Как тебя зовут? — спросил я неожиданно.
— Вишня, — сказала она, а этот ее голос и облик сделали так, что у меня перед глазами возник сад у Лима и деревце, расцветшее в предгорье, — гладкий ствол розоватой коры и тонкие ветки, колышущиеся под легким ветерком. Сквозь ветви виден зеленый выгон в горах и очень голубой кусочек неба над лугом и соснами… Почему так — какой-то голос или какое-то имя создает иллюзию красивой, ясной картины, хотя этого больше нет?
— Послушай, Вишня, — сказал я, — если бы ты знала, какой хороший человек тот товарищ, там, который заболел, ты бы чаще навещала его и хорошо бы за ним ухаживала. Это бы ему помогло, знаешь, Вишня, потому что у тебя легкая рука и ты такая красивая… Нет, я это серьезно думаю, Вишня. — Тут я заметил, что ее имя, как сладкий фруктовый сок или как мед, липнет то к моим губам, то к языку, и поэтому я так часто должен произносить его. — Потому что, видишь ли, Вишня, у него часто наступает бред от температуры, а тогда у него все кружится в голове. А очень важно, что у человека вертится в голове. Если это какой-то приятный образ, как твое лицо, Вишня, тогда ему от этого бреда не может быть тяжело.
Она тихонько засмеялась и пообещала заботиться о нем.
Глаза у нее были затуманены, а лицо печально, как и накануне вечером. Я не хотел спрашивать, почему она грустна — одетая в траур, — наверное, потеряла кого-нибудь из близких. Вокруг нас сгущались тени и тишина, в которой слышалось неровное дыхание спящих. Какое-то время мы помолчали. Мои глаза отдыхали на ее лице, и мне было совсем хорошо. Смотри-ка, Вишня, выходит, можно и без слов, и без движений. Движения нарушают, а слова опасны, потому что либо связывают, либо разделяют, а разве это нам сейчас надо? Слова слишком остры и слишком определенны — зачем разрывать краткий миг невинного наслаждения? Сблизиться, больше чем есть, мы не можем; расставания же нам не миновать.