Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

После Бергмана отрадно вернуться к Рембрандту — к его старикам и деревьям. Раньше мне казалось, что полотна Рембрандта повествуют об одиночестве, а уютные картины его менее талантливых современников — «малых голландцев» с их пирушками, домашними концертами, любовными утехами — о теплой человеческой общности. Дело, наверное, в том, что я рассматривал эти маленькие картины издали, поэтому ощущал их общую атмосферу, но не видел по-настоящему лиц изображенных на них людей. Рембрандт показывает человека, они — сюжетные мимолётности жизни. Люди веселятся, сушат у камина башмаки, играют в карты, музицируют. И это радует, пока не видишь лиц. Лица убивают радость; они бюргерски самодовольны и равнодушны. В них нечто от толстых стен покойного дома, за которыми можно забыть о нищих и бездомных, об одиноких стариках и старухах. Усадили бы в этом доме за стол безденежного и «безнравственного» художника Рембрандта? И что человечнее: одиночество героев его полотен или бездуховное общение маленьких веселящихся буржуа?

Наверное, бывают различные роды одиночества и разные виды общения. Что общего между одиночеством Борга и одиночеством «Старика в красном», который через триста лет в тебе, живом, узнает себя.

Человек как мыслящее существо, как личность заключает в себе более или менее весомый плюс — « я плюс человечество». Именно этим, а не видимыми, поверхностными формами и определяется содержательность

его общения с остальными людьми, с миром.

«Человеку, мыслящему современно, смешно многое из того, о чем Вы пишете. Так же, как некоторые восторженные девицы восклицают: „Ах, Бах!“, „Ах, орган!“, Вы восклицаете между строк в Ваших книгах: „Ах, Сократ!“, „Ах, Цицерон!“, „Ах, мудрые обширные письма!“. Будьте откровенны и напишите однажды не между строк, а прямо, что Вам хотелось бы сидеть вечерами у камина в гостиной и беседовать с дорогими людьми о „Шиллере, о славе, о любви“, закрыв окна поплотнее, чтобы не доносился отвратительный рев автомобилей или, не дай бог, самолетов. Но, увы, нет ни античных портиков, излюбленных мудрецами, ни дилижансов, которые нагружены доверху очаровательными письмами, ни даже гостиных с подлинными каминами, а есть телетайпы, радио, телефоны, газеты, телевидение и тому подобные подробности электронного века. Они создают в совокупности некую гигантскую шарземную нервную систему, наподобие той, которая обеспечивает беспокойную жизнедеятельность моего или Вашего тела. И беда не в том, что совершенно естественно умерли старые локальные формы человеческого общения. Беда наша гораздо конфликтнее, и мы ощутим это в полной мере завтра: формы-то в самой жизни умерли, но в нас самих действуют и долго будут действовать механизмы этого частного общения, не соответствующие новому миру, той новой ситуации, которую создает развитие „мировой нервной системы“.

Издавна, от первобытной эпохи, любая новая технология расширялачеловека: каменный топор (для руки), дома (для кожи), радио (вместо голоса). Но если раньше любая новая технология была закрытой системой, то есть действовала в изоляции от остальных, то сегодня родилась иная ситуация: системы объединились в уже упомянутой мной исполинской нервной системе человечества, они уже не существуют сами по себе, а сосуществуют. Одновременно „расширены“ ноги, руки, уши, сознание (электронно-вычислительные машины), я уже не говорю о величайшем даре — даре видеть мир: от космонавта в полете до ловли акул у берегов Японии.

И эти возможности, эти „расширения“ существуют, повторяю, одновременно, создавая, в сущности, новую структуру человеческого бытия; завтра, еще при нашей жизни, станет, вероятно, реальностью передача на расстоянии мыслей, что структуру эту усложнит и обогатит еще больше.

Человек столь симпатичной Вам эпохи „свечей и карет“ пользовался для общения с ему подобными двумя возможностями: речью и письмом. Он кажется Вам богачом, а мне нищим! Я вижу, слышу, осязаю — воспринимаю, переживаю реальность более полно.

Конечно, это еще не универсальный ключ к действительности, но это уже надежда на самую возможность универсального ключа.

Механизмы частного общения, действующие в нас по инерции, мешают нам осознать отчетливо новую ситуацию и довериться ей. Вы сидите с сослуживцем (или женой) у телевизора. Вас почти касается руками африканский мальчик из фантастически далекого села, и Вы, наблюдая его, — именно наблюдая! — обсуждаете вероятные передвижения на работе или целесообразность покупки нового ковра. Вы и не с ним, мальчиком, и не с Вашими собеседниками рядом, Вы и не сами с собой! Вы выпали из структуры современного мира и, засыпая, возвышенно и печально размышляете о кризисе общения.

Но обратитесь к истории — и Вы поймете, что подобные кризисы во все переломные века испытывали те, кто выпадал из новой структуры мира. Мне, филологу и лингвисту, это хорошо известно. Возьмите эпоху Шекспира: когда читаешь пьесы его современников, кажется, что действие их развертывается не на Земле, а на безмолвной пустынной Луне. (Это похоже, пожалуй, на фильмы нашего современника шведа Бергмана.) Холодные, одинокие, изолированные от человечества люди сталкиваются чисто механически, подобно бильярдным шарам. И в те же самые десятилетия были написаны „Ромео и Джульетта“, „Двенадцатая ночь“, „Много шума из ничего“, „Отелло“! В эпоху Шекспира человек шагнул из постели-шкафа (в этих постелях-шкафах удобно устраивались на ночь юные подмастерья) в незнакомый, полный опасности и непредвиденных возможностей мир. И художник, который не отвернулся от этого мира, а посмотрел отважно и трезво ему в лицо, написал „Виндзорских кумушек“ и „Гамлета“. Один из его героев говорит: „Тебе подвернулись умирающие, а мне — новорожденный“.

В самых суровых его трагедиях человек не может жить без человека: души его героев открыты новому миру, а овладеть этим миром можно лишь сообща с возлюбленной или добрым товарищем.

Те же современники Шекспира, кто оплакивал душную постель-шкаф и отвернулся от нового мира, писали чисто бергмановские вещи.

Может быть, античные портики, и гостиные с каминами, и дилижансы с письмами, по которым, как мне кажется, Вы тоскуете, — тоже варианты постели-шкафа?

Пишу это я, желая Вам добра, хочется видеть Вас человеком, современно мыслящим. Но, откровенно говоря, не особенно уповаю на успех. Думаю, закончив читать мое письмо, отложите Вы его, забудете и углубитесь в дорогие Вам письма Цицерона, Абеляра, Петрарки…»

Апологеты сегодняшней модернистской живописи, защищая ее от «несовременно мыслящих» людей, часто повторяют, что их любимые художники рисуют реальность такой, какой она видится из окон самолета, отчаянно мчащегося автомобиля или через сильно увеличивающую линзу. Но вот ученый Артур Кларк в книге «Черты будущего» утверждает, что через 200–300 лет автомобили отомрут. Большие расстояния станут перекрывать только по воздуху, а на улицах городов (разумеется, не похожих на наши) воцарятся… лошади. Да, да, люди опять будут передвигаться на лошадях: верхом и в колясках. В числе разнообразных аргументов в пользу лошади Кларк развивает и аргумент чисто эстетический: с высоты седла открывается наиболее естественный и милый человеческому восприятию обзор местности, а мерный бег коня позволяет наслаждаться в явственных подробностях ландшафтом.

Теперь вообразите, что в этом городе будущего открывается с чисто познавательной целью выставка западных художников середины XX столетия и к картинам, показывающим реальность такой, какой она виделась из окон бешено мчавшейся по автостраде машины, подходит молодой человек, минуту назад покинувший седло.

Боюсь, что Даже при содействии терпеливого и опытного экскурсовода ему не удастся понять, почему «реальность», которую он ежедневно видит в ее естественных формах, изображена художником столь деформированной и размытой. Он эту реальность не узнает, потом решит, что ее нет сейчас и не было раньше: это видел не человек, это видел автомобиль, а точнее, видел «кентавр», состоящий из человека и автомобиля. А поскольку искусство воспроизводит реальность человеческую, то живопись на выставке ирреальна. И потянет юношу в старый добрый музей, к полотнам Рембрандта, на которых высветляется истина о человеке…

И самолет, и автомобиль, и линза — инструментычеловека. Телефон, радио, телевидение — тоже инструменты.

Если верить известному американскому социологу Маршаллу Маклюэну и сторонникам

его весьма популярной на Западе «теории массовых коммуникаций», то любое, расширяющее наши возможности изобретение, будь то автомобиль или телевизор, определяет, чем является человек. Управляя автомашиной, говорят поклонники Маклюэна, человек в известном смысле ампутирует себе ноги, он точно так же является «ампутированным», как если бы сначала потерял ноги, а затем в поисках выхода из беды изобрел автомобиль. Маршалл Маклюэн и его сторонники ничего не говорят о том, что ампутирует себе человек, высиживая бесчисленные вечера у экрана телевизора, но, судя по логике их рас-суждений, это «ампутация» посерьезнее даже потери обеих ног. Обрисовывается парадоксальная ситуация: человек, «расширяясь», теряет себя по частям, по существу, перестает быть человеком. Он растворяется в «новой могущественной реальности», в которой решающую роль играют массовые коммуникации: радио, телевидение и так далее. Именно они определяют облик мира, диктуют человеку, как он должен видеть, чувствовать, понимать жизнь.

От каменного века, если верить Маклюэну, не человек господствует над инструментами, а инструменты над человеком. Сегодня могущество инструментов, особенно средств массовой коммуникации, не устает повторять Маклюэн, стало фантастическим. Поэтому жизненно важно понять новый мир и себя в мире.

«Новый мир» Маклюэна имеет ряд резко выраженных черт. Одна из них касается господства формы над содержанием. Это совершенно логичный вывод из господства инструмента над человеком. Не играет роли, что именно показывает телеэкран. Телепередача сама по себе, вне малейшей зависимости от ее содержания, является сообщением, которое перестраивает ваши чувства, формирует новое восприятие реальности (наподобие, добавим от себя, летящей по автостраде машины), то есть делает вас «новым человеком». Основная особенность этого «нового человека» состоит в том, что он относится к миру так же, как его далекий прапрапрадед, живший до появления книгопечатания и даже до появления алфавита: он воспринимает действительность на слух и на ощупь. Низкая четкость телеизображения, по мнению Маклюэна, с особенной силой «вовлекает» именно эти два чувства.

«Телевизионный человек» обожает устную беседу и равнодушен к письмам, ибо они не обращены ни к слуху, ни к осязанию…

Бедные письма! Вот уже около ста лет их хоронят. Французский историк Гастон Буасье накануне XX века высказывал опасение: почту заменит телеграф, и это «быстрое орудие» убьет интимную переписку. Если бы почтенный ученый подумал о возможности появления телефона, его настроение, надо полагать, не стало бы более оптимистическим. Сегодня, как я уже однажды писал, стал ожидаемой реальностью видеотелефон, а письма умирать не желают! Они живут, потому что живет и никогда не иссякнет человеческая потребность в соразмышлении, сострадании, сопереживании. И «массовые коммуникации», несмотря на бесспорное их могущество, не в силах ее утолить. Письма будут жить, потому что в человеческом общении, что бы ни утверждал Маклюэн, содержание господствует над формой.

Почта — от оленьей упряжки до авиалинии — это инструмент. Письмо — сам человек. Умирает дилижанс, остаются письма.

Конечно, были эпохи, когда письма играли в человеческой жизни роль большую, чем сейчас. Относится к ним и эпоха Петрарки.

Письма великого поэта из Авиньона во Флоренцию были большим событием для тех, кому он писал. Получавший созывал гостей, устраивался обед, потом читалось письмо — «десерт высокого тона», как замечает один исследователь той эпохи. Разбойники, под Флоренцией грабившие купцов с севера (они-то и возили письма), очень ценили, если в добыче попадалось письмо Петрарки, можно было получить хорошие деньги!

Чем станет письмо в городе будущего? Вернется ли к нему былое величие? Чем станут в городе будущего человеческие отношения? Что в них останется? Что уйдет?

«…К нам в троллейбус вошла старуха. Я заметила ее, когда услышала, что кто-то рыдает. У нее в руках была фотография мальчика, завернутая в платок, в котором были и деньги. Платок совсем развязался, и деньги падали на пол, их поднимала ее соседка и совала ей в руки, а она не чувствовала этого и, рыдая, мяла карточку. Я не решалась посмотреть ей в лицо и запомнила только пальцы, распухшие в суставах и изуродованные работой. Никто к ней не подошел, не заговорил. Меня тоже что-то удержало. Я посмотрела на людей в троллейбусе. У них были усталые, незлые лица, чувствовалось, что многие из них сочувствуют старухе. Я вышла, доехав до дому, с тяжелым чувством и думала, поднимаясь по лестнице, почему я не подошла к ней. Вечером мне надо было для курсовой работы перечитать несколько глав „Войны и мира“. Но даже эта книга валилась из рук, я думала: почему никто не подошел и я не подошла? Я видела перед собой ее распухшие пальцы, они ощупывали фотографию нарядно одетого мальчика, это были пальцы портнихи, искривленные тяжелыми ножницами, с утолщениями от наперстков. У меня тетка портниха.

Если бы в троллейбусе была я и она, двое, я бы, наверное, попыталась заговорить. Выходит, мне помешали остальные пассажиры? А им, может быть, я помешала?

Махнуть с моста в холодную воду естественно, кто бы на этом мосту еще ни стоял. А подойти на людях к рыдающей старухе… Чем больше я думала, тем меньше понимала этот полупустой вечерний троллейбус и тем больше хотелось мне понять и как человеку, и как будущему педагогу, что это? Целомудренное отношение к чужому горю? Чувство самозащиты? Равнодушие, усталость? Ложный стыд? Ощущение собственной беспомощности? Боязнь показаться нескромной? Я тщательно, как учат нас разбирать поведение героев, разбирала поведение пассажиров троллейбуса, пока не поймала себя на том, что забыла о старухе. И тогда я поняла, почему к ней не подошла. Я не подошла к ней, потому что ее горе не ударило меня в самое сердце, не стало хотя бы на минуту моим горем. Тогда бы не удержали ни чувство самозащиты, ни ложный стыд. Тогда бы и я и любой из нас, не колеблясь, перемахнул барьер, который отделяет человека в горе от наблюдающего и сочувствующего.

А если отвлечься от старухи в троллейбусе (дурно, конечно, что я уже могу от нее отвлечься), то разве редко и чужая радость шла мимо сердца?»

В одной из ранних работ Маркса человек будущего коммунистического общества говорит: «…чувства и наслаждения других людей стали моим собственнымдостоянием».

В этой формуле — расшифровка тайны человеческого общения, обещание неслыханного богатства. Повторяя ее, иногда думаю: чувства и наслаждения… станут моим достоянием, как стали достоянием Л. Толстого чувства и наслаждения Наташи Ростовой, а достоянием Флобера чувства и боль Эммы Бовари, — когда умирала она, умирал, казалось ему, и он сам. Это, может быть, наивное сопоставление помогло мне понять, что содержательное человеческое общение в чем-то существенно похоже на художественное творчество. В нем, сами того не сознавая, мы выступаем художниками.

Я попытаюсь сейчас очертить две общие особенности. Художники остро ощущают мир этогочеловека, фантастику его характера и судьбы. (Я не описался: умение видеть в человеческой «обыденности» удивительное, даже фантастическое — резкое отличие художнического восприятия. Горьковская галерея документальных портретов известных и неизвестных людей хорошо показывает лабораторию этого видения.) Но ведь и содержательное общение — открытие мира этогочеловека. Вы его открываете, чтобы он стал вашим, и тем самым делаетесь намного богаче. Суть не в том, что чего-то становится больше, появляется нечто совершенно новое, чего раньше не было на земле.

Поделиться с друзьями: