Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Стою в арке ворот у маленького кафе, прислонившись к стене и закрыв глаза. Что проносится мимо? Языки и диалекты: венгерский, венский, голландский, венгерский, английский, венский, саксонский, венский, венгерский, еще раз венгерский, еще раз саксонский, итальянский, английский, саксонский, снова английский, словацкий, штирийский, баварский, какой-то славянский язык, венгерский, венгерский, венгерский, швейцарско-немецкий, венгерский, английский, французский, арабский или иврит, саксонский, венский, снова семитский, снова славянский, баварский, русский, венгерский, швейцарско-немецкий, польский, польский, венский, чешский, английский, словацкий, венгерский, швабский, саксонский, саксонский, немецкий, венгерский, штирийский, незнакомый мне, английский, венгерский, английский, английский, венгерский, английский, французский,

и французский останавливается и обращается ко мне, и это Дёрдь и профессор М. из Страсбурга, который работает над творчеством Радноти и, к сожалению, уезжает сегодня вечером.

Обедаем с Дёрдем и профессором М. в трактирчике поблизости, две улицы в глубь Йожефвароша, и, смотри-ка, Габор, там подают гороховый суп и жаркое по-цыгански, оба блюда горячие, оба блюда острые и так поданы, что мы охотно позволяем официанту взять с нас дань — стоимость салата, приписанного к счету, но не поданного нам (вчера в Буде со мной произошла такая же история, и, без сомнения, это повторится еще не раз).

Грандиозный пример использования классических, и прежде всего античных, форм у Радноти. В немецком из подобных попыток почти всегда рождался в том же веке бесплодный неоклассицизм, патетическое ремесленничество (Вайнхебер) или замаскированная форма полного исчезновения формы (Гауптман, «Тиль Ойленшпигель»). Из всего, что мне известно, единственные по-настоящему значительные попытки я нахожу у Хермлина, однако он их не продолжил…

Радноти развивает во второй своей эклоге в диалоге между поэтом и пилотом бомбардировщика новую форму двустишия: александрийский стих с переменными четырьмя и тремя ударениями в первой полустроке, и хотя он с огорчением пишет: «Никто этого не заметит», тем не менее такое аналитическое видение является второй ступенью восприятия. Прежде чем человек осмысливает эту особенность с точки зрения просодии, он ощущает, что она захватила его, и стихотворение без применения этой новой формы не держало бы читателей той жесткой хваткой, какой оно держит его теперь и заставляет дочитать до конца.

Грандиозная переходная ситуация у Радноти: не только человек превращается в машину, но и машина превращается в человека — в той степени, в какой летчик бомбардировщика становится машиной, это орудие убийства очеловечивается и превращается в его живого соучастника. Но даже Радноти не мог предусмотреть нового качества — автоматизации геноцида: преступника, сидящего за письменным столом у пульта управления.

Вот вражий летчик. Он свой путь по карте проложил. Что карта? Скажет ли она, где Вёрёшмарти жил? …………………………………………………………… А то, что сверху для него лишь рельсов колея, которую он разбомбит, то для меня и дом, откуда сторож путевой с приветливым флажком выходит к поезду… [49]

49

Из стихотворения Миклоша Радноти «Не знаю я, как для других…». Перевод Д. Самойлова.

Но эти летчики-бомбардировщики по крайней мере воспринимали землю как топографическую карту, а те, кто бомбит Вьетнам, воспринимают топографическую карту как землю. Это превращение — мутация.

Как при наказании посредством ястреба: разделение действующего лица и действия, преступника и преступления.

У Радноти это разделение еще не совершается, поэтому его пилот-бомбардировщик нечто вроде Летучего Голландца в воздушном океане, некий технизированный Агасфер. Его пилот-бомбардировщик плохо спит. Сегодняшние убийцы спят спокойно.

Но вот чего еще Радноти не мог предусмотреть: убийства земли. Во Вьетнаме убивается земля, почва, первооснова бытия.

Удручающее сужение вопроса. Вместо «Что я должен сделать?» — «Что я могу сделать?»

Почти полное исчезновение политической лирики — феномен, который должен был бы вызвать беспокойство. Конечно, на смену ей пришли другие

формы, например песни протеста, но это не полное возмещение утраченного. Причина, безусловно, в том, что я знаю о Вьетнаме не больше, чем газета, и поэтому не могу сказать о нем больше, чем уже сказала газета. Нет ничего хуже, чем зарифмованная передовая — она не приносит никакой пользы правому делу.

Видеть газетную полосу вместо земли — на это мы не имеем права. Что остается? Изображать собственный опыт разрушения земли и человека.

Снова: «Считайте своим предначертанием выполнение определенной частной задачи, но ее выполняйте как можно добросовестней».

Литература подобна обществу тотемного периода: писатель растворяется в своей теме, как тогда — отдельный человек в своем клане.

Я противник всех законов, регулирующих эстетические проблемы и эстетическую практику, но один вызвал бы у меня симпатию: запрещение публиковать стихи, написанные свободными ритмами, покуда их автор убедительно не докажет, что владеет строгими формами (разумеется, и рифмованными).

Я по слогам разбирал театральную программу на афишной тумбе, когда вдруг почувствовал, как что-то теплое копошится у моих ног. Два цыганенка чистили мне ботинки, но тут же на них набросилась толпа цветочниц в развевающемся тряпье, они с бранью и угрозами потрясали кулаками вслед пустившимся наутек мальчишкам, и одна из них выкрикивала слова, которых я не понимал, но по выражению ее лица и жестам мог счесть только за самые ужасные угрозы.

Принял ванну. Выстирал рубашки. Рубашки нейлоновые. Так как я не хотел вешать их в шкаф мокрыми, я, разумеется, выкрутил их и лишь потом вспомнил, что именно этого делать нельзя. За окном дождь, сумерки, рядом радио, в шкафу ритмично падают капли, и над изучением глаголов на «ik» (это те, что при спряжении не обнаруживают корня) я засыпаю.

20.10.

Насморк. Температура. Налитое свинцом тело — начался грипп! Еле поднимаюсь на ноги, но на улице сияющее великолепие, и мне предстоят четыре встречи.

В аптеке в придачу к таблеткам, чтоб они лучше проскальзывали внутрь, продают квадратные желатиновые облатки.

Снова тот двойной кнут с красными стучащими шариками.

В Вёрёшмарти в кондитерской, в знаменитой «Жербо», негласном центре Будапешта: я слишком раздражен и отупел от гриппа и не в силах описать этот блеск и аромат. Хрусталь сверкающей люстры отражается в хрустале. Бело-коричневые девушки в коричнево-белых формах подают каштановое мороженое со сливками, кофе в чашечках с крышечками; в гостиной Эржебет, королева Венгрии, ложечкой вкушала фисташковый торт, а сегодня здесь сидят поэты (перед своими ежедневными двенадцатью стаканами воды), и Габор представляет меня Ивану Манди, большому ребенку с большими глазами, и Габор говорит Манди: «Знаешь, он тоже пишет о старых кино», и огромные синие глаза Манди делаются еще огромней и еще синее, и Манди говорит: «Конечно, а о чем же еще писать».

У всего привкус хинина и отсиженных ног.

У Манди улыбается даже жилет… Я спрашиваю Габора, о чем еще пишет Манди, и Габор отвечает: «0 футболе. О девицах. О муках голода. О едоках дынь. О снах. О рабочих. О продавщицах. О детях. О сумасшедших репортерах местной хроники. О кошках». И Манди, подводя итог, очерчивает пальцем круг: «Восьмой район, все это только восьмой район Будапешта».

Лавка букиниста: на полках около тысячи книг, и цена тех, которые я выбираю с первого взгляда, вдвое превосходит мое состояние в форинтах.

Поклонник аллитерации купил: Морица, Манди, Мадача, Маркуса фон Кальта и мадьярские сказки.

К сожалению, нет мифов, нет Кереньи, нет ничего из разошедшихся изданий венгерского издательства Академии, которые я ищу.

Перед горами серовато-желтых, вытянутых, как бутылки, груш и рубиново-красных, с кулак величиной яблок корзина свежего инжира — нежно-розовых, нежно-серых, нежно-коричневых, нежно-фиолетовых плодов с молочной каплей у черешка — так я себе представляю по описанию Ференца лирику Лёринца Сабо.

Поделиться с друзьями: