Избранное
Шрифт:
Я покачал головой. Она встала, прошла к секретеру в углу гостиной, отперла его, вынула длинный голубой конверт, вернулась в кресло у камина, извлекла письмо на нескольких листах и протянула его мне. Я узнал свой почерк. Плотно исписанная тонкая бумага. Она сказала:
— Отыскалось в прошлом месяце: я разбирала старую переписку. Это твое первое любовное письмо ко мне.
Я молча принялся читать. Оно было датировано июнем 1930 года.
«Ана, любимая,
я тебя обожаю. Пишу на пароходе Кале — Дувр. Смеркается. Далеко-далеко позади осталась Ницца, но большую часть пути я продремал (как ты понимаешь, не выспался), а когда просыпался, был в смятении, словно одурманенный: пытаюсь припомнить свое путешествие через всю Францию и вижу только уплывающие поля, рощи, деревни, города — и везде неотступно ты. Да разве могло быть иначе? Я еще пахнул твоими духами, еще сберегал нежное тепло твоего тела, еще не опомнился от слякотно-задушевной подлости твоего мужа. Теперь, когда все, что было сказано и что произошло с тех пор, как ты поздоровалась со мной в холле „Руайяля“, окончательно минуло, и прошлая ночь отдалилась и отстоялась дочиста, оказывается, что мне нужнее всего не расписывать свою любовь, а прояснить наши отношения. Мы в ответе друг перед другом: чем мы ручаемся?
Впрочем, подожди-ка. Сначала я еще сам должен оправдаться, опередить твои горькие мысли обо мне, которые, может быть, нахлынули на тебя после нашего утреннего расставания. Меня просто ужас берет: а вдруг ты пока что невольно начала сравнивать, как я тревожился за твое счастье и достоинство все месяцы, прошедшие после того дублинского сочельника, когда морской туман заволок Фицуильям-сквер, в руках у нас поблескивали стаканы с грогом, ты стояла у высокого окна, потом возник и скрылся твой муж, ты в отчаянии исповедалась передо мной, я разразился бранью на его счет — самое мягкое слово, помнится, было „свинья“, — узнав, что он готов ославить и очернить тебя, выставить виновницей распада семьи; и как теперь, полгода спустя, я прихожу к тебе в номер, в твою спальню, и ни при чем тут преданность, надежда или ожидание — нет, в самой гнусной роли подставного любовника, подосланного тем, кого я называл свиньей.
Ана! Я пошел к тебе только затем, чтобы укрепить твое великолепное презрение к низости и корысти, поддержать твой вызов трусливым условностям, защитить твое право жить свободно, согласно твоему возвышенному представлению о жизни. Если ты мне в этом не веришь, мы оба пропали.
Ты, главное, помни, что, когда твой муж затащил меня вчера вечером в бар и мы с ним отсели в угол, я никак не мог предвидеть, до чего он додумался за последние дни. Когда он стал излагать мне свой пакостный план, я чувствовал себя — и правильно чувствовал — как человек, который только что приехал в чужой город, зашел в незнакомую гостиницу — и вдруг ему на голову с грохотом обрушился потолок. Я был ошеломлен тупым бесстыдством его тройного предательства: ты — жертва, я — орудие, он — виновник всей этой чертовщины. В жизни не видел человека, столь непроницаемо сосредоточенного на своем. Вряд ли он расслышал хоть слово из тех тысяч, которыми я его просил, оскорблял, осмеивал, умолял — и так целый час. Один-единственный раз мелькнул тусклый проблеск здравого смысла в помраченном рассудке знаменитого дублинского гинеколога, загнавшего меня в угол, подальше от бронзовых спин и плеч, черных галстуков, полотняных пиджаков и веселой болтовни за коктейлями, — это когда он ответил на мой отчаянный вопрос: „Почему вы не наймете себе лжесвидетеля и убийцу на стороне? Зачем я вам понадобился?“ Он был возмущен. Как? Оскорбить тебя? Унизить тебя? Его собственную жену? Чтобы ты потерпела у себя в спальне чужака, наймита? Другое дело я, старый друг семьи, человек верный и благородный, человек слова — да всего-то и нужно подремать в кресле, почитать книгу, а утром войдет горничная, постучится, конечно, даст мне время присесть на краешек твоей постели и взъерошить волосы — а потом будет свидетельствовать на суде. Я спросил наконец: „Ана все это знает или ничего не знает? И ради бога, скажите честно, согласна она или нет?“ Он клялся, что обговаривал с тобой примерно такую процедуру и что ты наотрез не отказалась, а что вот сейчас он тебе разъяснит все напрямик и окончательно, после обеда, — так или никак, теперь или никогда, соглашайся или убирайся к своему жалкому терапевту-отцу, в свой кью-гарденский домишко, иди туда хоть босиком; но тут его прервал мальчишка-посыльный с запиской от тебя, что уже восемь часов и ты идешь обедать, а мы как хотим. Чуть не по стенке отправляясь наверх переодеваться, он обронил поразительное словцо: он, мол, проведет ночь у себя на лодке, чтобы очистить для меня сцену.
Оказавшись на Променад-дез-Англе, я окинул взглядом окна ресторана: ты сидела за столиком у эркерного окна, как всегда элегантная, и улыбалась пожилому официанту. Мимо проносились сверкающие автомобили. Пешеходов стало меньше. Я, должно быть, вслепую прошел несколько миль на запад и вернулся обратно между полусветом и полумраком, исходил все улочки, авеню и бульвары Ниццы, исходил все ноги на крутых пригородных дорогах. Сумерки давно опустились над бухтой Ангелов. Город испещрили огни. Взблескивал луч портового маяка. Помнится, Жан Жионо писал, что он прожил в Провансе шестьдесят лет, и добавил: Je le connais pas [12] . Могу сказать, что я провел в Ницце двенадцать часов. Я ее не видел. Я долго сидел на скамейке в каком-то парке. Торчал в одном-другом кафе. Кажется, где-то даже поужинал. В отчаянной тоске я заявился на Центральный вокзал и спросил, нет ли ночного rapide [13] на Париж, и в ответ мне медленно подняли брови, прикрыли глаза и повели плечом. Вероятно, там обступили меня три женщины и издевались надо мною? Я продержался до полуночи. Надо было все-таки узнать, что у вас между тем произошло. Но меньше всего мне хотелось будить тебя, если ты заснула; он-то, должно быть, давно мертвецки спал у себя на лодке. Ночной дежурный сообщил, что мне было три телефонных звонка от мадам ффренч, последний в 23.20, протянул мне ключ от моего номера — и конверт, надписанный твоим почерком. Я разорвал его надвое вместе с запиской и сложил клочки на конторке. „Дорогой Бобби, он уехал на всю ночь в Монако. Я согласна. Мой номер 351. Ана“. Номер 351-й был в конце коридора, окнами на море. Я постучался…»
12
Я его не знаю (франц.).
13
Скорый (франц.).
Я подошел к окну, выходившему в сад. Облака над Дублином были плоские, как тарелки, и плотно-белые, только снизу подкрашенные алым. Я дернул галстук, высвобождая горло, обернулся, посмотрел на нее — и вдруг, сквозь годы и вопреки предписаниям всемогущих богов, меня озарило воспоминание. Ее огромные, лучистые коровьи глаза были широко раскрыты. В ту ночь, когда я растворил дверь в ее номер, на ней были
огромные очки в роговой оправе, смешно оседлавшие ее маленький носик, — она читала. Голые плечи, гора подушек, кремовые кружева, округлость колена или бедра под простыней, ночник у постели. Одна. Я даже увидел заглавие: «Галерный раб», поваренная книга для туристов, яхтсменов, холостяков. «Вот и ты, Бобби, — сказала она, как будто вполне владея собой, — ну, как прогулялся?»Я отвернулся от дублинских крыш и сказал:
— Я помню, ты была как восковая.
Она вскочила и швырнула стакан с виски в камин, схватила меня за плечо и повернула к себе; пламя полыхнуло под стать ее голосу.
— А сам-то ты? Ты был бледен как мел, ты трясся, как мальчишка возле своей первой женщины, и я тебя за это любила: это ведь значило, что ты боишься себя и меня и злобишься на него — ты, добрый, достойный, надежный друг семьи, человек слова, верный приспешник, единственный, кого он удостоил доверия. Я была, говоришь ты, восковая — это потому, что знала, каково тебе дались последние четыре часа, как ты истязал себя вопросом, который вырвался у тебя, точно пробка из бутылки шампанского, едва ты прислонился к дверному косяку: «Ана! Как ты могла?»А мое согласие объяснялось очень просто: он был не только в доску пьян, он ополоумел, от запоя и усталости, его вконец извели наши многодневные споры и раздоры, страх за свою профессиональную репутацию в Дублине, которая из-за меня висела на волоске, и нестерпимая ненависть ко мне. Я рассказала тебе, как после обеда мы поднялись в мой номер, он бросил меня на постель — остались синяки на шее и у плеч, — выхватил мерзкий черный тупорылый револьвер, всегда бывший при нем на яхте — бог весть зачем, наверно, еще мальчишкой собрался отбиваться от пиратов, мятежного экипажа, акул и кашалотов, — показал мне два заряда в барабане: дескать, одна пуля для меня, другая для него, упер мне дуло в живот и заорал — теперь или никогда, так или никак, или будет по-моему, или стреляю. Выбирай!
Она успокоилась, вернулась к камину, оперлась на мраморную доску, поставила ногу в вышитой туфельке на решетку и покосилась на меня через плечо.
— Как ты знаешь из этого письма, я уступила ему. Отчасти.
— Отчасти? Что значит отчасти?
— Дай-ка мне письмо! Хотя нет, не нужно. Я его столько раз читала, что могу цитировать наизусть. У тебя там театрализованный обмен репликами: «Я: Отчасти? Что значит отчасти? Ты: Пообещала сказать тебе, когда ты вернешься в отель, что согласна, и просить тебя прийти. А там уж тебе решать, останешься или уйдешь. Я: Даже этого не надо было обещать. Ты: Тебе случалось иметь дело с полоумным, который сверлит тебе живот револьверным дулом? Он был вполне способен спустить курок».
Если бы я сказала ему: попробуй выстрели, он бы не поверил, что я это всерьез. Я тогда еще не прибрала его к рукам. Через пару месяцев в Ирландии мы с ним ехали, он вел машину и за что-то меня пилил. Пилил, пилил, пилил, как последний хам. Я крикнула, чтобы он прекратил, я то я выброшусь из машины. Он брезгливо хохотнул мне в лицо, я распахнула дверцу и выбросилась. Не очень ушиблась, скатилась по травянистой обочине в какой-то пруд. Он был в ужасе. Я снова села рядом с ним и велела ему ехать домой и помалкивать. И с тех пор взяла над ним верх. Но тогда, в Ницце, до этого было далеко. И было еще одно, о чем я тебе упомянула: я испытывала к нему неизъяснимую жалость, ведь брак — это связь труднорасторжимая, и даже у таких ни в чем не схожих людей, как мы с Реджи, могли быть общие светлые воспоминания. Наконец, было и такое, о чем я тебе не упоминала, а это было самое главное: от его ухода до твоего появления я решала, решала и решала, что для меня важнее и дороже всего в жизни; решила, что свобода и что выведешь меня к ней ты. Так оно и случилось. Я свободна, уж об этом я позаботилась, — закончила она с яростным нажимом, — с тех пор я всегда была свободна. Благодаря тебе.
— Благодаря мне? — недоуменно.
Она указала на мое письмо.
— Последние три строчки на четвертой странице.
Я прочел вслух:
«Когда ты сказала, что у тебя и Реджи есть общие светлые воспоминания, я хотел было уйти. Сокровенные отношения мужа и жены — дело все-таки очень темное. Я сказал, что мне, пожалуй, вовсе и не стоит помогать вам расходиться, что я просто обязан уйти. Ты тотчас схватила меня за руку и вскрикнула: „Не уходи ни в коем случае, вдруг он вернется!“»
Головня вывалилась из камина. Я подошел, нагнулся за щипцами, положил ее обратно. Присев на корточки, я попытался опять перенестись на тридцать с лишним лет назад, очутиться в той полуночной спальне, но память вдруг заглохла, как глохнет радио из-за технических неполадок или помех в эфире — и остаешься перед немым приемником. Молчание затягивалось.
— И что же было потом? — спросил я у тлеющих углей.
В голосе ее послышалась улыбка.
— Ты остался. Я отвела тебе круглый столик у окна с настольной лампой. Поставила бутылку ирландского виски. И даже была глуповато, по-супружески довольна, что догадалась позаимствовать у Реджи «Алка-селтсера» и что для тебя нашлось уютное креслице, обитое зеленым твидом. «Вот, — сказала я строго, — и давай-ка оба попробуем заснуть». Выключила ночник и ждала, глядя на потолочный отсвет твоей лампы. Ты разулся и посмотрел в окно между занавесями: я знала, что ты видишь, потому что сама все время подходила к окну, ожидаючи тебя. Высокие фонари вдоль пустынной Променад-дез-Англе. Зыблющееся море. В порту сигнальные огни на невидимых мачтах. Le phare [14] . Немного погодя ты прокрался в носках мимо изножия моей кровати — в ванную, запить пару таблеток «Алка-селтсера» холодной водой. На обратном пути приостановился. Я закрыла глаза.
14
Маяк (франц.).
— Ах, да! Да! — подхватил я. — Светлые пряди на обнаженном плече, как сегодня, — такие мягкие и легкие, что дохнуть на них страшно.
— Я открыла глаза. «Не спится?» — посочувствовал ты. «Сны замучали, — прошептала я. — Я их боюсь». Мы смотрели друг на друга.
— И твое бедро круглилось под тонкой простыней?
Зазвонил телефон на столике.
— Алло, Реджи, ты откуда, хотя что я спрашиваю? На девятнадцатой лунке? Да нет, все прекрасно, только уж ты, старичок, пожалуйста, не называй меня старушкой. Очень мило, что позвонил. Обедаем? Ну, я полагаю, как обычно, в ресторане аэропорта — где еще можно сносно пообедать в воскресном Дублине? Что бы им стоило не закрывать клубы по воскресеньям? В семь тридцать. Не опаздывай. Пока.