Избранное
Шрифт:
Вот я ей позвонил в сентябре. Можно уже, ничего, если я теперь приеду? Ну, что ты, Ана-то еще не уехала! Потерпи, родной, до конца сентября, ладно? В начале октября: скажи, родной, тебе правда так уж хочется вернуться прямо сейчас? Да нет, теперь мне правда хотелось поглядеть на пресловутые краски Осени в Новой Англии. Я позвонил под конец октября, кромешной пьяной ночью. Она дремала, скоро уж вставать, мне виделось ее пышное тело, дышащее теплом. Я слышал ее голос и был с нею рядом. А моя прелесть Ана писала из Кента? Обо мне спрашивала? Да так, между прочим, — писала, что лето было изумительное, жалко, мол, что «отец не смог провести его с нами». Как я понимаю, она ждет не дождется Рождества. «То есть чтобы к Рождеству и духу моего дома не было?» Ну, Биби, а Пасха-то? Я тебя не понял? Ну как, почему бы нам («нам»!) не отправить ее на пасхальные каникулы кататься на лыжах куда-нибудь в Сестриере? Биби! Ты что ж, не помнишь Сестриере, ну, хоть где это, родной, ты забыл наш медовый месяц? Меньше ста миль от Бардонеккьи, от нашего перехода через Альпы, когда ты учинил такую суматоху, что твой Ганнибал. Ты не заболел, Биби, ты что звонишь в такую рань? Я (зевок) еще сплю. Который там у тебя час? А у нас так холодно, и дождь льет. Нана! Почему ты про Пасху? Мы еще до Рождества не дожили. А я, знаешь, тут на днях подумала, что зачем тебе уезжать из Бостона от пакостного ноябрьского снега, раз все
До той одинокой ночи я не знал, как может волновать человеческий голос, лишенный четкого смыслового задания, выпущенный на свободу в пустой комнате. По голосу ее было понятно, что мы еще любим друг друга, хоть и на расстоянии. После этого мы стали обмениваться кассетами. В другие одинокие ночи я снова и снова проигрывал ее записи.
Рождественским утром голос из Дублина сказал: «А у нас по-прежнему льет». Я поглядел в окно. Его испещрили лапчатые снежные крапинки.
Ненаглядная Нана!
По нью-йоркским улицам тянутся грязные бордюры слежавшегося февральского снега; приятного мало, но забавно: по горизонтали — город как город, а по вертикали — современный гигант. Здесь только одна по-настоящему широкая улица, Парк-авеню. По улочкам поперечным разве что на ослах ездить. Есть в Манхаттане и большой парк. И пожалуй, был бы Манхаттан расчудесным городом, если оставить здесь одних пешеходов да метро. А как тогда со снабжением — еще, что ли, туннелей наделать? Жалко! Сколько придется камня долбить! Ведь и так тут, наверно, есть блаженные обитатели — очень-очень богатые люди, кому нечего делать, кроме как разгуливать по центру, совсем небольшому: примерно двадцать кварталов с севера на юг и три-четыре с востока на запад. А вот остальным девяноста девяти процентам пока что, увы, живется ужасно: у них у всех агорафобия, и они люди как люди в своих камерах, именуемых кабинетами, но на улице сразу становятся грубыми, крикливыми, запальчивыми, наглыми, обидчивыми и пугливыми, как белка без деревьев или бездомные коты. Нет, я признаю, что сегодня, марта такого-то дня, около четырех часов пополудни, я наблюдал, как на углу 39-й улицы и 8-й авеню двое вполне взрослых мужчин мирно беседовали целых две минуты, а вчера видел, как молодая женщина (белая) спокойно катила колясочку возле Блумингдейла! И с каким восторгом я созерцал сегодня утром, как ярко-желтый красавец пойнтер — без провожатых! — задрал ногу над пожарным гидрантом у Сторк-клуба. Эти два болтуна, женщина с колясочкой и пойнтер, — наверняка приезжие: однажды при мне мужчина и женщина наперегонки бросились к такси, он ее опередил, взялся за ручку и… вежливо уступил машину даме. Я был с одним дублинцем, он проходил стажировку в «Таймс». Я сказал: «Какой вежливый, а?» А он: «Да небось южанин?»
Я, так сказать, «догадываюсь», что виной всей этой суматошной грубости — необузданное поклонение местному божеству, великому Боку. Мужчина ты или женщина — хочешь своего случая не упустить, успевай поворачиваться, будь всегда под самым Боком. Мало того, если распихать этих несчастных ошалелых манхаттанцев обратно по их клетушкам-укрытиям, они и там покоя себе не найдут. Где те райские дни, когда марк-твеновский делец откидывался в кресле-вертушке, водружал ноги на стол, жевал сигару, сплевывал и заводил речь о том, о сем? Золотой век американской культуры канул в прошлое вместе с медной плевательницей. Но все же иногда они в четырех стенах чуть-чуть передыхают и на время вылезают из-под всемогущего Бока. Один человек, который много лет проработал в журнале под названием «Тайм», написал трогательные воспоминания о своей рабской участи на этой некогда знаменитой галере. В первый же день он оказался в тесном кругу бывалых, высокооплачиваемых таймитов — им, в частности, было велено обучить его таймитскому языку. Несколько часов устного и письменного обучения так утомили преподавателей, что они вместе с учеником отправились в свою любимую забегаловку. Там они, опять же несколько часов, усиленно приходили в себя, и наконец простодушный новичок робко напомнил братьям-каторжникам, не пора ли, мол, обратно в «Тайм». На него поглядели с удивлением и сочувствием. Потом кто-то вздохнул: «Язва?» Позволю себе предположить, что между рекою Гарлем и Уолл-стритом поглощается более питьевой соды, нежели на любом другом земельном отрезке во всю историю человечества.
Но главное-то про Нью-Йорк я утаил от моей любимой. На самом деле здесь не хватает только тебя.
Je t’adore [56] .
56
Я тебя обожаю (франц.).
Вскоре я смог сообщить ей кое-что поинтересней. Однажды вечером в людном фойе театра «Метрополитен-опера» человек на моих глазах воскликнул: «Кого я вижу! Привет Бобу Янгеру». Я изумленно повел головой. Он обращался к красивому, седоватому, статному мужчине, вглядевшись в которого и напрягши память я узнал постаревшего Боба-два, нашего с Наной дублинского знакомца двадцатилетней давности. После первого звонка они расстались, и я спустился к нему по проходу. В Дублине, понятное дело, я к нему добрых чувств не питал, но теперь нам делить было нечего.
— Прошу прощенья, — любезно сказал я. — Меня зовут Боб Янгер. Вы встречались с моим отцом и матерью в Дублине лет двадцать назад. Вы их не помните?
Он тут же ухватил меня под руку с обаятельным, искренним, дружеским смехом.
— Конечно же, помню! Слушайте, если вы не заняты, давайте пойдем после спектакля в ресторан, выпьем и поговорим.
— Хорошо! — согласился я. — Очень рад! Давайте.
Оперу — это был «Макбет» Верди — я слушал вполуха, а в антрактах пытался уяснить, почему он тогда мне не нравился: ведь не только потому, что ухаживал за Наной? (Она сохранила золотую браслетку, которую он ей подарил.) Он был, как я живо припомнил, пытлив, напорист, дотошен, скрытен, хотя, когда мы виделись в последний раз и гуляли по дублинским взгорьям, мы с ним как будто вполне ладили, а потом он по-мужски грустно распрощался со мной по телефону из аэропорта: «Пусть победит достойнейший». Его нелепая патриотическая мелодекламация, миф, приписанный Старику Стивену, — мои сплетенные руки оцепенели, и я сквозь пространство и поверх музыки вглядывался в темень незапамятного былого: у меня и правда когда-то был такой брат! — да, миф меня рассердил, и, верил он в него или не верил, все равно глупость остается глупостью. По словам Наны, это было просто-напросто прикрытие его чисто денежной озабоченности судьбой отцовского наследства, но я всегда сомневался, что дело обстоит так просто. Британский журналист с немалым опытом работы, я давно составил убеждение, которое ничуть не поколебалось и за мои бостонские месяцы, — что у целеустремленных людей благородные и корыстные мотивы сплетаются до неразличимости. Поднялся занавес последнего акта: да вот и Макбет, наверно,
убивал короля «для вящего блага своей страны».Однако, завидев от дверей ресторана его широкую улыбку, я подумал: «Фу, какой я придира! Это же джентльмен. Может, он и грубоват, но человек безусловно порядочный».
Он сдержанно потрепал меня по плечу; в его интересе ко мне явно не было никакого расчета, и радовался он нашей встрече с неподдельным простодушием. Обманщиком был я. Пока мы дожидались заказанной выпивки, я рассказал ему, что да как, — насколько рискнул.
— Да, — ухмыльнулся он над стаканом с водкой, — вышла, значит, за моего соперника. И, слава богу, жива и здорова. Готов ручаться, что все еще красавица писаная. Ну, я примерно так и предполагал.
— Кисмет, — сказал я.
— Воля аллаха, — подтвердил он.
— Свое к своему тянется, — заметил я.
— Вот и я так думаю!
Он нашел себе жену не в Техасе, а в Луизиане. Чистокровная креолка из благородного новоорлеанского семейства, корнями в Испании. Два сына и дочь. Теперь живет в Техасе, под Далласом, в таком деревенском уголке под названием Усадьба Паданец. А я? Журналист? Ага! Так уж в семье повелось, а? Ох, как в наши дни не хватает прочных традиций! А он назвал дочку Кристабел.
— В честь прабабки. — Он рассмеялся, вспоминая, как двадцать лет назад производил досмотр прошлого, и шутливо прибавил: — Надеюсь, что так! — словно извинялся за былую глупость.
Однако ж, подумал я, никто и не может быть вполне честным, не насмехаясь над собой. Он насмехается. А я не собираюсь на юг? Пусть я тогда ему позвоню — он встретит меня в аэропорту. Я буду его дорогим гостем. Этой ночью у себя в гостинице я все пересказал на кассету Нане: она, должно быть, со вздохом пожала плечами и презрительно фыркнула — хороши, дескать, отцы, сыновья и бабушки!
Я поехал в Филадельфию, потом в Вашингтон — она прислала мне туда в марте поздравительную телеграмму — мне стало девятнадцать, — и на юг, в апрельскую теплынь Нового Орлеана.
Город обволакивала липкая мгла, и мне вспоминались африканские сирокко. На неоглядной глади Миссисипи застыли призрачные танкеры. Жары не было, но парило по-майски, и такая тропическая погода мне очень нравилась. Франко-испанские останки восемнадцатого века, дома, чугунные решетки, дворики были очаровательной декорацией: от души спасибо за то, что их сохранили, хотя бы для туристов. Кормили везде превосходно. Жизнь протекала в спокойном ритме. Удалось послушать добротный классический джаз. И даже неважно было, что меня смутно донимала память иных мест, иных времен, навевая знакомое ощущение вневременного, т. е. анахронического, жизненного действа. Вернее сказать, это не имело значения до поры до времени; но в какую-то ночь я вдруг почувствовал себя в Венеции — и с горечью вспомнил, как мы с Наной, повертевшись в этом театральном городе недели две, однажды вечером остановились как вкопанные, уставились друг на друга — это было на той самой древней площади — пьяцце, откуда мы, как любой приезжий, начали свои очарованные блуждания, — и, не слыша больше трамдадидама городского оркестра, безудержно расхохотались. Мы вместе обрели речь и в один голос сообщили друг другу — не помню точно, в каких словах, — что две недели нас морочили, — чудесно, восхитительно и основательно, а все же морочили. Город, конечно, загляденье, кладезь древностей, тут спору нет, а в остальном… есть слово, самое частое в устах зевак и на страницах путеводителей по Венеции, и слово это обнажает ее до костяка: pittoresca, то бишь живописная. Уйму «живописных» снимков сделал я в этом обольстительном городе: ну, например, сфотографировал канальчик на задворках, белье на веревке над грязноватым фургончиком-гондолой у загаженных крысами ступеней, а сверху, справа — дерзкий солнечный луч. Живописная, прелестная мертвечина.
Непреходящих впечатлений от Нового Орлеана у меня осталось много, и все разные, но ни одного «романтического» (убийственное словцо из путеводителя, где оно относится к старинным кварталам). Воздаю должное указке Теннесси Уильямса: черное гетто в Алжире, разношерстная сутолока в порту и на рынках, и не дворики Латинского квартала, а деловые закоулки уголовного суда; университет, где я подружился с двумя-тремя редкостными людьми, особенно со старым историком, кружок которого, не щадя никаких сил и времени, записывал последние, слабые отзвуки негритянской музыки, расплеснувшейся вверх по великой реке и притокам ее, захлестнувшей весь мир: надгробный плач, блюзы, праздничные танцы, гулкая медь похоронных и поминальных маршей, оглушительных, как пулеметные очереди в жестяных хижинах, где, кстати, и записаны были лучшие образцы этой музыки. Более же всего меня занимала невообразимая политическая коррупция города и штата.
Однако все такое и тому подобное интересно лишь постольку, поскольку вызывает во всем городе живой отклик. Что я его не улавливал, не чувствовал отношения Нового Орлеана к своей острой специфике, это бы еще полбеды, но оказалось, что не во мне тут дело. Припоминается один случай из нескольких. Как-то, не прожив там и месяца, я обедал с двумя новоорлеанцами, архитектором и инженером. С инженером мы раньше не встречались, и он естественно задал мне банальный вопрос, какой рано или поздно ожидает всякого заезжего во всяком небольшом городе: «Ну, и как вам наш город?» А перед этим, утром, мне случилось завтракать в своей гостинице за одним столиком с нью-йоркским промышленником. Поняв по моему акценту, что я нездешний, да вдобавок иностранец, он безразлично спросил: «Как вам тут нравится?» Я сказал, что в общем нравится. Он заметил: «Я сюда езжу по делам вот уж лет семь. Дутый городишко». И когда инженер спросил меня о том же за обедом, я взял да и брякнул: «Дутый городишко». Это возымело на обоих мгновенное действие. Инженер перегнулся через стол, схватил друга за руку и яростно простонал: «Кэри! Когда мы с тобой выберемся из этой богом проклятой дыры!» — и, выражаясь фигурально, оба заплакали навзрыд. После этого мы прекрасно, с очевидным удовольствием пообедали. А уж потом я поднялся к себе, снял трубку и спросил междугородную, нельзя ли как-нибудь выяснить номер телефона мистера Роберта Янгера Второго, проживающего в Усадьбе Паданец (название, до странности английское, мне легко запомнилось), возле Далласа, в Техасе. Ответ телефонистки изумил и просветил меня. Она сказала:
— Боба Янгера, что ли? Какой сегодня день? Среда? Пожалуйста, он сегодня дома. Погодите минутку.
Я погодил, прикидывая, что единственная европейская страна размерами больше Техаса — это Россия от Ленинграда до Владивостока и что от Нового Орлеана до восточной границы Техаса как минимум двести миль. Но ведь он же сказал мне в Нью-Йорке после оперы, что женился на очень родовитой девице из Нового Орлеана.
Он встречал самолет. Я не без труда узнал его в белой рубашке с открытым воротом, белых шортах, белых гольфах, без шляпы; в коротко стриженных, чуть подернутых сединой черных волосах на самой макушке была маленькая проплешина — возраст все-таки. В нем чувствовалось непомерное, исполинское упорство: он высился, как валун, в человеческом потоке, и дело ему было только до себя, то есть в данном случае до меня, а все и вся хоть провались. Я перенесся в прошлое, за тысячи миль отсюда. Все тот же себялюбец на веки вечные. Напряжение его спало, когда он увидел меня — и потряс за плечи с радушным смехом.