Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Теперь, когда он отдаляется от меня, и отдалился уже настолько, что виден более отчетливо, его навязчивая идея множественности кажется мне порождением очень длительной жизни, в течение которой его донимало и угнетало уравнение Время-Перемена-Повторение-Искажение. Вполне вероятно, что, если бы каждый из нас жил гораздо дольше обычного и сохранял, подобно ему, все свои физические и умственные способности, мы бы становились все многообразнее и, часто испытывая свое многообразие на опыте, не умудрялись бы на свой счет, а теряли ясное представление о себе. Мы часто говорили с ним о йейтсовских напрасных поисках «Единства бытия», и, когда доходило до конкретных примеров, мы волей-неволей соглашались, что в действительности все те мужчины и женщины, которые служат образцами идеально цельных натур, просто культивировали один аспект своей личности в ущерб всем остальным.

В это туманное утро мне вдруг припомнилось, как он, примерно лет в одиннадцать, рассказал мне, проснувшись таким же туманным утром, что ему снилось, будто он попал в свое утраченное детство и ему надо разыскать портного по фамилии Холмс, у которого, он знает, можно купить костюм из ирландского домотканого твида, «крапчатого, как вереск», за три фунта, а живет он в каком-то исчезнувшем из памяти закоулке

старого дублинского Приволья, района, именовавшегося так потому, что он был когда-то окружен стеной, защищавшей горожан от бездомных ирландцев, засевших, подобно обездоленным краснокожим, на западном взгорье. Искомую улочку нерадивый писатель назвал бы диккенсовской: вовсе не живописная, замусоренная и даже запущенная, уже в его детстве доживавшая свой век, не совсем трущобная, но вроде того, улочка, где ютятся старые грязноватые лавчонки с мелкими торговцами, жадными и цепкими, где тусклые электрические лампочки без абажуров бессмысленно светятся в голых окнах. Во сне он стенал: «Куда подевался старик Холмс со своим твидом?» — и блуждал при фонарном свете по улицам пыльного дублинского пограничья датчан и норманнов, ирландцев и англо-ирландцев: Ситрик Силкберд покоится в склепе собора Крайстчерч, а труп Стронгбоу простерт в нефе, сэр Генри Сидней в Замке, Декан Свифт, Роберт Эммет, повешенный рядом с былым кварталом ткачей, лорд Эдвард Фицджеральд, застреленный майором Сэрром. Этот сон, как я поняла, необычайно подействовал на него. Расспрашивая его, чтобы выяснить почему, я обнаружила, что домотканый костюм, «крапчатый, как вереск», репьем приставший к его помраченной памяти больше сотни лет назад, был символом некоего желанного образа жизни: то ли сам он так жил, то ли соприкоснулся с ним, то ли догадался о нем в детстве или в юности; простой, неспешный и мирный быт, как небо от земли, отличный от нынешней обыденщины с ее гонкой, грубостью, алчностью, куплей-продажей; туда же, наверно, и его повышенная юношеская чувственность, с которой он не мог примириться и которую не мог не утолять, — словом, символом чего-то столь «желанного» (как я выразилась) и столь же недостижимого, как родина в воображении изгнанника: увидев ее, он ее не узнает.

Всякий изгнанник, сам же он мне и говорил, отлучен от чего-то желанного, существующего лишь в качестве идеи или мечты, вроде помыслов желторотого мальчишки о карьере, героизме, любви. Это я понять могу. Всякий символ по определению враждебен действительности. Он пронизывает ее, как оболочку. Почему женятся на этой девушке, а не на той? Да потому, что эта отвечает чьему-то личному представлению о жизни, какая ему нужна. Все мы изо дня в день хватаемся за людей, которые отвечают — или так нам думается — некой первейшей личной потребности, олицетворяют какой-либо аспект жизни, в данный момент исключающий все прочие. Он так и делал — недаром его мысль вдруг перескочила с костюма из крапчатого, домотканого ирландского твида, широкого, свободного, мешковатого, еще попахивающего засаленной шерстью и торфяным дымком, на щеголеватый, строгий, облегающий полудоспех-полумундир, уж во всяком случае, неженский tenue [68] моей матери Анадионы Лонгфилд. «Очень удобный для верховой езды», — сказал он, хотя, насколько я знаю, она в жизни на лошадь не садилась. После этого он повел речь о девушке, которую встретил в Техасе, о Крис Янгер: она его явно восхищала, этакая юная героиня в седле. Что общего между воображаемой верховой осанкой Анадионы, подлинной ловкостью и грацией той девушки и его бредовым домотканым мальчишеским костюмом — вот этого уж я понять не могла. А он, очевидно, понимал.

68

Мундир, форма (франц.).

Я часто думала с тех пор, что символика расчленяет. Творец символов подобен хирургу, который влюбляется в печень, сердце или глаз пациента, узкому специалисту, испытывающему особый интерес к органу или конечности. Хищный или людоедский? Какой его голод я утолила собой? Чем я поплатилась? А он — чем, что я в нем пожрала? Мы держали друг перед другом кривые зеркала и кривлялись под стать отражениям, так, что ли? Если бы он побольше интересовался иными свойствами — моими, да и собственными, он бы, может быть, поотчетливее разглядел всех остальных людей нашего окружения: например, обаятельного Деза Морана, о котором он так и не узнал, а я сочла за благо умолчать, что его преосвященство вовсе не из-за меня и не из-за Анадионы так возмутился любовными письмами Б. Б., содранными у Гюго. Он из-за себя возмутился. Анадиона под конец говорила мне, что он ее любил отнюдь не по-отцовски! А я могла бы ей сказать, что старый греховодник пару раз подъезжал ко мне очень недвусмысленно. Из чего многое следует: и то, и другое было бы заведомо исключено, если б он был отцом Анадионы.

Кто же был ее отцом? Моя мать ничуть не сомневалась, что она — дочь мужа своей матери, Реджи ффренча. Когда я прочла много лет назад рукопись Бобби, то есть то, что он написал к тому времени, я приметила, что моя бабушка Ана ффренч заготовила впрок четыре правдоподобных сценария насчет своей беременности: что она понесла от Бобби в ту ночь в Ницце; что этим позже озаботился Дез Моран; что тогда или потом у нее был какой-то таинственный любовник; и наконец — это я считаю правдой, в которой, на ее вкус, очень не хватало романтики и драматизма, — что обрюхатил ее пьяный муж. Судя по рассказам матери, она была из тех женщин, для которых жизнь нестерпима, пока их воображение не пережевало ее, точно шпион, поедающий шифр, и не зашифровало заново, на свой фантастический манер. Подобно богам, сотворителям добра и зла, она была великая мастерица усложнять сюжеты.

Предыдущее написано, когда ему было тринадцать. Я перечла и заметила, что у меня так и не сформулировано, каким я вижу — видела его, да лучше, пожалуй, и не пробовать. Вся его рукопись вопиет против тщетных попыток написать вполне правдивую автобиографию. Кто-то сказал, что надо жить дважды, чтобы выяснить, не вернее ли было бы тогда-то и тогда-то принять альтернативные решения. Из его манускрипта совершенно очевидно, что, живи он не два, а шесть раз, он все равно бы не отчитывался, а сочинял, все равно бы раздраженно шарил в поисках недостающих частиц своей головоломки: вот найти бы их — или хотя бы вообразить, чтоб не сказать выдумать, —

и обнаружится особого рода образное постоянство характера и чувств, а то иначе его жизнь предстает (или кажется ему) бесформенным хаосом.

Однако же существование какого бы то ни было образного постоянства в чьей бы то ни было жизни более чем сомнительно. Человек — не рулон обоев. До известной черты он прав, настаивая на том, что человек неоднороден, что он, напротив, многосложен, противоречив, непоследователен и несообразен, поскольку постоянно подлаживается к переменам, случайностям, судьбе, непредвиденным переживаниям, новым открытиям и собственным бесчисленным ошибкам. Это подтверждают знаменитейшие автобиографии: «Исповедь» Руссо напичкана разоблаченными выдумками. «Исповедь» святого Августина — праздник воображения. Йейтс, Бенвенуто Челлини, Джордж Мур, Гёте, Толстой, Паустовский и Чарли Чаплин столь же примечательны своими умолчаниями, сколь и сообщениями, далеко не всегда достоверными. Уж на что честным писателем был Стендаль, и тот, говорили, врал без удержу. Его так называемый римский «Дневник» — сплошные выдумки. На полях своих опубликованных воспоминаний о Неаполе он смеху ради написал: «Я был в Неаполе одновременно с мсье де Стендалем: он превеликий лжец». Много ли таких откровенных авторов путевых записок? А таких завораживающе-убедительных и того меньше. Не знаю, что там мой малыш любовник собирался написать, но, на мой многоопытный взгляд, его теперь уже пухлая рукопись повествует не о том, что он видел и каким он был, а скорее о том, что бы ему хотелось увидеть и каким бы хотелось быть, и уже одно — только одно — это роднит его со Стендалем: ведь тот провел большую часть своей небогатой событиями жизни, примеряясь к отражениям в зеркалах, которыми окружили его, точно сговорясь, польщенные женщины. Моя бабуся Ана ффренч, вдохновенная выдумщица, была явно создана для него. Моя мать Анадиона, пожалованная незавидной ролью отважного викинга в юбке, плохо ему подходила. Чересчур прямодушна, откровенна, честна. Американская девчушка разыгрывала роль героини в седле для себя самой, а не ради него; он, видимо, как оруженосец, поспешал за нею с зеркалом. Нарцисс женского пола?

А я — какой потребности или склонности его многосложной натуры я удостоилась великой чести соответствовать? Я хоть знаю по крайней мере, что в нем привлекало меня: его двойственность, расщепленность, рационалист пополам с романтиком, роковой ирландский самообольститель, из тех, кто заморочил голову стольким нормальным мужчинам и разбил сердце стольким нормальным женщинам… А в остальном — смотри выше. Мы сговорились. Он сделал меня соучастницей заговора, а ведь любовь чуть ли не больше всего тем и заманчива, что это тайный мирок внутри общей жизни. Почти сорок лет прошло с тех пор, как он поделился со мною этой своей тайной из тайн, и за это время, должно быть, не нашлось больше ни одной такой дуры, да и вообще никого не нашлось, кто бы поверил его правдивой истории. Жалею ли я, что поверила? Не совсем. Вот только очень хочется, раз уж его притча оказалась правдой, чтобы он скорее стал младенцем у моей груди, которую когда-то горячо и нежно сжимал.

От пяти к четырем. Замечаю, что он перестал обкашивать нашу лужайку. Косилка, видите ли, слишком для него тяжела. Теперь я сама обкашиваю. Уж эти мне ирландские мужья!

17 марта. Год 2027. День святого Патрика. Ему 127 лет. Начинается первый из последних трех.

Любопытно, как бы я вела себя, если бы какой-нибудь доктор-олимпиец однажды сказал мне: «С этого дня вам осталось жить ровно три года». Думаю, что после первого потрясения я бы с восторгом принялась планировать. Если бы скопила какие-то деньги или просто была бы уверена, что могу за эти годы столько-то потратить, как щедро я бы растратила каждое пенни! Как изумителен стал бы каждый новый рассвет, каждый звук, каждый запах, касанье, глоток, поцелуй. Полное ощущение каждой секунды жизни! У него не совсем так — хотя обмана нет, он был предупрежден заранее, — потому что со своей обусловленно дефективной памятью и взрослым самосознанием он должен был сносить и выдерживать постоянную мучительную неизвестность: что это, собственно, за человек, который сносит и выдерживает, приветствует или отстраняет те или иные незнакомые переживания. Старая сартровская дразнилка: познать самого себя никак нельзя, мы познаем себя, лишь наблюдая свое воздействие на других, а те в свою очередь знают себя лишь по воздействию…

Утром взвесила его после купанья. Убавил три фунта. Он безобразничал, брызгался водой из ванночки. Я положила его плашмя на колени и с удовольствием хорошенько отшлепала. Он гадко ухмылялся. Да неужели же этому никогдане будет конца? Все-таки пащенку 128 лет!

Теперь мне придется два года жить так, будто я укрываю преступника. Я уже выяснила, что это довольно несложно, если судьба поместила тебя в самый ничейный из нынешних тайников, на выселки среднего слоя большого города: такие, например, как тридцать шесть особнячков Росмин-парка, иголка в скромном стогу полуторамиллионного Дублина. В огромном столичном городе это было бы труднее: там особняки большей частью уступили место многоквартирным высотным коробкам, где ты, в общем-то, на виду. Мои же соседи по парку не выказывают ко мне ни малейшего интереса, да и я о них ничего не знаю. Университетские коллеги-социологи уверяют меня, что жизнь была вовсе не такова в прежнем, более домашнем Дублине. На мое «почему» отвечают всегда одинаково: образ жизни дублинцев изменился с повышением их благосостояния; разросся средний слой и совершенно исчезли как досужие богачи, так и воспетые О’Кейси нищенствующие безработные, расползлись пригороды, центральные дома восемнадцатого века захватили под учреждения, выше стали жалованья и заработки и острее борьба за них. Меня живо касается тот благотворный результат, что у дублинцев больше нет времени на любопытство.

Ведь уже почти полтора века прошло с тех пор, как этот город впервые привлек насмешливое, несколько свифтовское внимание юного студента по имени Джим Джойс; примерно так же Христиания насторожила отнюдь не насмешливого юношу Генрика Ибсена. Когда мне теперь случается раскрыть «Улисса», я читаю о совсем незнакомом городе, небольшом, домашнем, неудобном, неприбранном, захудалом, замызганном, беспечном и занятом сплетнями, как любой другой провинциальный городишко. Джойс не мог бы написать свою книгу о нынешнем Дублине, безличном и приличном, как и Ибсен уткнулся бы взглядом в кружевные занавеси нынешнего Осло, и не видать бы нам былых жителей Христиании, высоконравственных и похотливых, скрытных и на диво дотошных.

Поделиться с друзьями: