Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Избранное

Самойлов Давид Самуилович

Шрифт:

Я спросил однажды Всеволода Вячеславовича, прочитав его роман «Мы идем в Индию», есть ли книги, поминаемые и цитируемые там.

— Конечно, есть,— ответил он убежденно. И, помол­чав, добавил: — А может быть, и нет.

Я очень хорошо запомнил интонацию этого ответа. Мы шли полем в Переделкине (тем полем, что зовется Неясной поляной). Он, наверное, думал о другом, смот­рел куда-то вдаль. И оба его ответа были машинальны и естественны, словно не противоречили друг другу.

Я не помню, что подумал тогда. Сейчас мне кажется, что вновь приоткрылась для меня важная грань его существования. Это всем детским существом фантаста Утверждаемое:

— Конечно,

есть!

И отвергаемое зрелым опытом:

— А может быть, и нет...

Но в отрицании есть еще — «может быть». Есть место надежде. Может быть...

1965

День с Заболоцким

По Дубовому залу старого Дома литераторов шел человек степенный и респектабельный, с большим порт­фелем. Шел Павел Иванович Чичиков с аккуратным пробором, с редкими волосами, зачесанными набок до блеска. Мне сказали, что это Заболоцкий.

Первое впечатление от него было неожиданно — такой он был степенный, респектабельный и аккурат­ный. Какой-нибудь главбух солидного учреждения, неизвестно почему затесавшийся в ресторан Дома литераторов. Но все же это был Заболоцкий, и к нему хотелось присмотреться, хотелось отделить от него Павла Ивановича и главбуха, потому что были стихи не главбуха, не Павла Ивановича, и, значит, внешность была загадкой, или причудой, или хитростью.

Заболоцкий сидел, поставив на пол рядом с собой громадный портфель, и слушал кого-то из секции пере­водчиков. И вдруг понималось: ничего сладостного и умилительного в лице. Черты его правильны и строги. Поздний римлянин сидел перед нами и был отрешен, отчужден от всего, что происходит вокруг. Нет, тут не было позы, ничего задуманного, ничего для внешнего эффекта.

Одиночество не показное, гордость скромная. И порт­фель — талисман, бутафория, соломинка, броня. Он стоял рядом на полу, такой же отчужденный от всего, как и его владелец. Он лежал на полу, как сторо­жевая собака, готовый в любую секунду очутиться в руке. Нет, не в руке Павла Ивановича, может быть, в руке Каренина,— когда отбрасывался главбух, проступал Каренин, и это было ближе и точнее, но опять-таки не точно и не близко.

Точна посмертная маска: классик, мастер, мысли­тель.

Заболоцкий — характер баховский. Конечно, баховский, с поправкой на XX век. Уже с простодушием изверившимся, гармонией сломанной. Где «баховское», пантеистическое — лишь форма, лишь противодействие ложному «бетховианству» и насмешка над дурашли­вым Моцартом. И — разрыв между «важной», спокой­ной, старомодной манерой и пытливой, современной, острой мыслью. И отсюда — гротеск.

В раннем Заболоцком — явный, подчеркнутый. А потом — с кристаллизацией «баховской» формы — гротеск, ушедший в глубь стиха.

Я встречал Николая Алексеевича на разных обсуж­дениях и заседаниях.

А однажды провел с ним целый день. Это было в Тарусе в середине июля 1958 года. Я приехал к Гидашам. Ночевал у них. А утром пришел он.

Был он в сером полотняном костюме, в летней соло­менной шляпе. Опрятный, сдержанный, как всегда. Уже не главбух, а милый чеховский, очень российский интеллигент. Добрый, шутливый.

Они играли с Гидашем в какую-то поэтическую игру и именовали друг друга «герцог», «барон». Игра была обоим приятна и забавна.

Мы спустились по крутой улочке к Оке — он, его дочь, тоненькая большеглазая девочка, Гидаш и Агнес­са.

Гидаш и девочка пошли кататься на лодке. А мы сели в районном парке на скамейку, сидели долго и перего­варивались неторопливо.

— Про меня пишут — вторая молодость,— говорил Заболоцкий.—

Какая там молодость! Стихи, которые я печатаю, писаны тому назад лет двадцать… Когда поэта не печатают, в этом тоже есть польза. Вылежи­вается, а лишнее уходит…

Он медленно закуривал длинные папиросы и глядел на Оку, где в лодке, казавшейся уже очень маленькой, плыли Гидаш и его дочь.

Потом поглядел на меня и сказал:

— Отчего у вас лицо такое… впечатлительное? Сра­зу видно, что кукситесь. А вам работать надо. Рабо­тать — и все.

Он, наверное, и о себе так думал всю жизнь: ра­ботать — и все. И работой называл это вечное отчужде­ние от себя мыслей, чувств и тревог. Как работой называют рубку деревьев, то есть отчуждение деревьев от леса и превращение его в дома или дрова. И если бы лес умел сам себя уничтожать и еще думать об этом, то он так же просто назвал бы это работой. Настоящий поэт всегда вырубает больше, чем может вырасти. И он вырубал себя и запросто называл это работой, потому что не умел назвать это «горением», «творчеством», «самоотдачей» или еще каким-нибудь красивым словом, как это любит делать большинство поэтов, говоря о себе и называя работу таинством — правы они или не правы.

А потом он еще раз глянул на меня и добродушно произнес:

— Вы — чудак.— Помолчал и добавил: — А я — нет.

Он, видимо, гордился тем, что не чудак, и думал, что это отличает его от других поэтов.

Одна литературная дама там же, в Тарусе, сказала мне с раздражением и с некоторым недоумением:

— Какой-то он странный. Говорит одни баналь­ности, вроде того, что ему нравится Пушкин.

Бедная дама привыкла к тому, что поэты старают­ся говорить не то, что другие, и вести себя как-то осо­бенно.

А ему самоутверждаться не нужно было. Он был гордый, и если и суетный, то не в этом, не в том, что он называл — работа.

Я, может быть, поэтому и мало запомнил, о чем мы говорили. Наверное, он мало высказывал ориги­нальных и необычных мыслей. Их бы я запомнил. И вместе с тем впечатление от него было огромное. И тогда же я торопливо и кратко записал в тетрадке, что он мудр, добр, собран, несуетен и прекрасен. Это шло не от умозрения, а от другого — от зрения сердцем. И помню тогдашнее ощущение тайного восторга, когда мы сидели с ним на лавочке над Окой несколько часов и переговаривались неторопливо.

Почему-то весь день этот мы не расставались. Не читали друг другу стихов, не вели очень умных разго­воров. Но время текло быстро и важно, если так можно сказать о течении времени.

Жил он в маленьком домике с высокой терраской. Почему-то теперь мне кажется, что домик был пестро раскрашен. От улицы отделен он был высоким забором с тесовыми воротами.

С терраски, поверх забора, видна была Ока. Мы си­дели и пили «Телиани», любимое его вино. Пить ему было нельзя и курить тоже.

Помню, тогда он читал стихи Мандельштама об Ар­мении. И рассказывал о том, как переводит грузин.

Потом он говорил, что поэтов нынешнего века губит отсутствие культуры, даже первостепенно талантливых, вроде Есенина. Он назвал именно Есенина.

— Вы знаете, что я читаю? — спросил он.

И я думал, что после разговора о культуре он по­кажет мне какого-нибудь грека или римлянина или редкую историческую книгу, но он вынес растрепанный комплект журнала «Огонек», не нашего «Огонька», а того, что издавался до революции, в 10-е годы.

Лишь много позже я подумал, что «Огонек» 10-х годов был его способом снятия противоречий, противо­речий между убогим реквизитом и высокими словами пьесы.

Поделиться с друзьями: