Избранное
Шрифт:
Милойко тоже смотрит, обходит камень со всех сторон, прикидывает, какой он будет высоты, когда станет на попа, расспрашивает, с какого боку будут вырезаны имена, где окажется звезда, где будет надпись: «Кто в грозной битве пал за свободу — не умирает!» И Леко Алексов достает из-за уха карандаш и карандашом намечает примерно, где будет то, а где это.
Леко Алексов выходит на улицу поразмяться, а когда в сумерках возвращается, видит, как камень белеет среди двора, молчаливый и холодный. Обломки камня хрустят под ногами. Они хрустят, но человек их не слышит, мысли его где-то далеко, и взгляд лишь скользит по двору, пытаясь пробиться сквозь сумрак вдаль, но сумерки густеют, и плотная темнота окутывает городок. И тогда ему приходит в голову, что с камнем еще можно справиться, а вот с темнотой — ни в какую. «Скажу это завтра Милойко!» — думает каменотес и идет в темноте к дому.
Камень остается
На другой день, раньше чем появился на улице Милойко со своими мулами, Леко Алексов увидел, что к его ограде приближаются пекарь и его жена. Пекарь шел впереди, вскинув на плечо пекарную лопату на длинной рукояти, а жена шла на несколько шагов позади, сунув руки под передник. Пекарь остановился у ограды, держа лопату двумя руками лопастью вверх и опираясь на нее; лопасть вонзалась в синее небо, как весло, словно каждую минуту хозяин ее готов был поплыть куда-то, загребая лопатой синеву неба. Но пекарь не стал грести и никуда не поплыл, а стоял у ограды, рядом с ним молчала жена, и оба безотрывно смотрели на обтесанную глыбу в ногах у Леко Алексова. Каменотес точил долото, готовясь вырезать на памятнике буквы, а пекарь и его жена смотрели из-за ограды, как Леко Алексов будет вырезать на веки вечные их имена и как во веки веков будет читать эти имена народ, населяющий их городок, а в базарные дни еще и деревенский люд, что приезжает в городок на своих телегах.
Появился и Милойко, остановил мулов у ограды, но сам не остался на улице, а вошел во двор. Он хотел вблизи посмотреть, как будут высекаться на камне имена. «Вжик, вжик!» — взвизгивало долото на бруске. Леко Алексов попробовал его большим пальцем. «Как бритва!» — сказал он Милойко и опустился перед памятником на колени. Взглянул только раз на улицу — пекарь и его жена стояли на том же месте, и лопасть лопаты, в два раза выше домов, уходила в небо.
Уверившись в том, что все здесь, Леко Алексов плюнул на ладонь, взял молоток, прищурил один глаз и ударил по долоту. В тот же миг раздался треск, и камень раскололся, будто в сердце его ударил гром. «А!» — сказал Леко Алексов и выронил молоток. Милойко, вздрогнув, посмотрел на расколотый камень, потом на побелевшее лицо человека, стоявшего рядом с камнем на коленях: лицо его было белее, чем камень. И глаза человека стали какими-то каменными, а бескровные губы шевелились, но Милойко не понял, хотел ли тот что-то сказать или беззвучно читал молитву.
Милойко попятился, спотыкаясь о кучи осколков, и сумел сказать только: «Рука предателя не может не дрогнуть, коснувшись имени героя!»
Услышал его или не услышал Леко Алексов? Не знаю, услышал ли, но знаю, что, когда он поднял глаза, у ограды уже не было ни пекаря, ни его жены. Вдали по улице громыхали железные шины — это катилась, верно, Милойкова телега, но ее тоже не было видно. Каменотес видел перед собой только расколотый пополам камень и на улице — одинокую пекарную лопату, в два раза выше домов. Лопата двигалась лопастью вверх, словно загребая небо. Она двигалась по улице вверх, к карьерам, громкий голос кричал: «Берегись! Берегись!» Раздался взрыв, но деревянная пекарная лопата не дрогнула, а уплывала все дальше, и чем дальше она уплывала, тем становилась больше. Леко Алексов, стоя на коленях перед расколотым камнем, заскулил, а одинокая пекарная лопата все удалялась и росла.
Милойко
«Видишь, Милойко, — сказал мне Леко Алексов, — как бритва стало долото…» Но только он стукнул молотком по долоту, камень раскололся пополам, будто его взорвали порохом; и только увидел я, как Леко Алексов побледнел и как глаза у него тоже побледнели, я тут же понял, кто погубил дядю Ангела и тетю Василку, кто выдал их полиции. И я тут же на месте сказал Леко Алексову, что рука предателя не могла не дрогнуть… Предатель может обуздывать свою руку, он и себя может обуздывать и сдерживать, но все равно когда-нибудь дрогнет и одним движением выдаст свою тайну.
Я стегнул мулов, пустая телега затарахтела по улице, но я не слышу ее тарахтенья, я слышу только треск камня, расколовшегося пополам. Мулы остановились у моих ворот, стоят, поводят ушами, помахивают хвостами, а я и не догадываюсь сойти и открыть ворота, чтобы завести телегу во двор. Сижу себе в телеге и думаю: не может предатель делать памятник герою, все силы природы станут у него на пути, сам памятник станет у него на пути и не допустит этакого. Дядя Ангел и тетя Василка для нас святой пример, и памятник им можно делать только чистыми руками. Даже камень, какой он ни холодный и ни бесчувственный, не позволяет нечистым рукам до себя дотронуться!
И еще я думаю, сейчас ли пойти куда надо и обо всем
рассказать или оставить это дело до утра. Когда дядя Ангел и тетя Василка сгорели в пекарне, я пытался дознаться, кто их предал, толкался повсюду, прислушивался, даже в полицию ходил несколько раз и там тоже слушал — не удастся ли за какую ниточку ухватиться. Когда мои мулы нагружены дровами, мне повсюду легко пройти. В полиции предлагаю три поклажи дров, два постоялых двора у нас есть — и там предлагаю, и в казармах, и в офицерской столовой останавливаю мулов и предлагаю офицерам дрова. Так что я всюду проникал со своими мулами — где просто послушаю, где порасспрашиваю. Но так ни до какой ниточки и не добрался. После Девятого сентября наши перерыли все архивы, нашли в них имена провокаторов и доносчиков, но по делу дяди Ангела ничего не нашли. Я знаю, что все тайное в этом мире становится явным и что в один прекрасный день предательство обнаружится… И вот — камень сам раскололся и указал на предателя.Слез я с телеги, завел мулов во двор. Распряг скотинку и, пока переносил упряжь в сарай, решил завтра с утра пойти рассказать обо всем этом деле или в милиции, или в партийном комитете, потому что и партия, и милиция ломают себе голову и никак ни до какого следа не доберутся. И с дядей Флоро то же самое получилось. Дядя Флоро возил глиняную посуду по деревням, держал связь с партизанами, но его выдали, и он был убит на мосту. Дядя Флоро погиб, детишки малые остались, жена осталась хворая, не работница, ей детишек никак одной не прокормить. Купил я тогда у нее Флорову телегу, а старшего из ребят стал с собой в горы за дровами брать. Телега у дяди Флоро вся разрисована — тут и повстанцы, и башибузуки, но боковины ведь и под дождем мокнут, и солнце их печет, так что краска потрескалась, и теперь уже трудно понять, где там нарисованы повстанцы, где башибузуки, а где пароход. Если когда-нибудь дойдут у меня до этого руки, я дам телегу тележному мастеру, чтоб он выкрасил боковины, а потом заново нарисовал и повстанцев, и башибузуков, и дядю Флоро чтоб нарисовал посередке с берковским расписным кувшином в руках, и дядю Ангела с тетей Василкой чтоб нарисовал, как они с хлебом встречают отряд повстанцев и воеводу. Авось дойдут у меня когда-нибудь руки и до этого дела!
Ночью допоздна лежал я без сна в постели и все думал, как же это я не докумекал, что Леко Алексов — предатель! Через три дома живем, на одной улице, а не приходило мне в голову, что это он выдал дядю Ангела. Из его мастерской видна вся улица, мышь не пробежит незаметно. Он торчит у себя на дворе, постукивает долотом по камню и одним глазом наблюдает за улицей, дворами, домами, мастерскими и все видит — кто идет, кто куда входит и откуда выходит, кто что несет — и все перед ним как на ладони. Вот ведь, через три дома живем, а я до сих пор не догадался, что когда Леко Алексов обтесывал камни у себя во дворе и щурился будто для того, чтоб ему осколок в глаз не попал, так на самом деле он щурился, чтоб лучше видеть, кто куда идет и на кого надо донести в полицию! «Смотри-смотри, — думаю я, и меня охватывает злоба, — завтра будешь через решетку смотреть, а когда в землю тебя зароют, никто тебе креста каменного не вытешет, и где твоя могила, никто знать не будет!»
С этими мыслями стал я засыпать, но только задремал, слышу — в окно сильно стучат. «Милойко! Милойко!» — зовет кто-то с улицы. «Кто там?» — спрашиваю и сажусь в постели. «Это я, я!» — говорит человек, который стучал. Но я его ни по голосу не могу узнать, ни по лицу, потому что на улице темно, да и я еще сонный. Встаю я, зажигаю лампу и иду открывать окно. Открываю и вижу освещенного лампой Леко Алексова, он все такой же бледный, как был вечером, когда камень раскололся у него под долотом, только глаза уже не белые, как тогда, а красные. На плече у него — железный лом, в руках — соломенная шляпа.
Я от удивления никак в себя не приду. Смотрю на него и молчу, и он смотрит на меня и молчит, но потом заговорил: «Насчет того, что вчера вечером случилось, ты, Милойко, неправ. Я не предатель, и рука у меня не дрогнула, а просто в камне гнилая жила была, и я как ударил долотом, в самую эту жилу и попал. Потому камень и раскололся, будто в него громом ударило. Да еще, признаться тебе, у меня потому язык отнялся, что я, когда дошел до имен, увидел, как Ангел и Василка подошли к ограде и остановились там посмотреть, как я буквы выдалбливать буду. Ангел держит большую пекарную лопату и смотрит мне в руки, как я буду камень долбить. И сейчас у меня все перед глазами стоит». Меня холодный пот прошиб, слова не могу сказать. А Леко Алексов все стоит в раме окна, и лампа освещает его до середины груди. «Вот я и пришел, Милойко, попросить тебя — поехали сейчас в карьер, подберем камень и привезем его, а я уж потом как сяду, день и ночь буду долотом работать, но памятник сделаю».