Избранное
Шрифт:
А другой никакой надежды не остается, говорит церковное попечительство, и ему это совершенно ясно, даже не было нужды выслушивать намеки протосингела или епархиального совета, потому что, получив отказ, попечительство предалось размышлениям и после соответствующих размышлений поняло, что на нет суда нет, однако протосингел посоветовал попечительству обеспечить церкви пожертвования, в чем бы они ни заключались — в землях ли, в деньгах или в каком имуществе.
На церковь жертвуют обычно люди согрешившие — те, кто совершил убийство, кражу, изнасилование, кто присвоил имущество сирот и прочее в том же духе.
Это бы ладно, но после усиленных размышлений попечительство призналось протосингелу,
«Плохо ваше дело, — сказал тогда протосингел, — плохо ваше дело, коли нету в вас злого семени!» — а церковное попечительство после известных колебаний очертя голову заявило протосингелу, что коли дело упирается в злое семя, то злое семя у нас есть, только оно еще не дало всходов.
После чего наши мужики вышли за городскую черту, сняли старые, покоробленные башмаки и зашагали босиком обратно в деревню, погрузившись в размышления относительно злого семени.
«Аминь!» — сказал дядя Гаврил по поводу злого семени и принялся объяснять, что наше семя тоже даст всходы, как дало всходы волчье яблоко, и что мы готовы забросать его собачьими или волчьими изгребками, но пропасть ему не дадим — не позволим, чтоб оно высохло или чтоб его расклевали птицы. «А насчет того, что они предлагают касательно аренды, так не на таковских напали, — сказал дядя Гаврил. — Да вы, — возмутился он, — в параллелепипед это дело превратить хотите!»
Услышав про параллелепипед, попечительство зашмыгало носами, а Павле взлетел на необъезженного коня и помчался прямо по нашему полю, по львиной траве и по сухим пластам Циновой люцерны. Застигнутое врасплох животное кидалось из стороны в сторону, пытаясь сбросить всадника, но всадник впился в него как клещ, и не успели мы оглянуться, как лошадь и всадник подняли фонтан брызг в реке и исчезли за деревьями. Собака с веселым лаем кинулась за ними. «Ненормальный!» — сказали женщины. Жена Цино отплевывалась и дергала себя за мочки ушей, отводя страх, а Брайно хлопнул себя по бокам и закричал: «Эй, он мне все овощи потопчет!»
«Надо было объяснить протосингелу и епархиальному совету, что мы хотим достроить церковь не потому, что мы грешники, и не потому, что мы праведники, — мы не грешники и не праведники, а потому, что мы болгары, а не турки, и мы еще с римских времен деревня, а не табор цыган-конокрадов, деревне же негоже быть без церкви, без кладбища, без молельных камней и родников, и если на церковь нет денег, откуда ж эти деньги взять — последнюю рубаху с плеч у народа снять или из этой тощей земли выжать? Мы-то небось, — сказал дядя Гаврил, — свечей не льем! Чтоб им пусто было — и аренде, и протосингелу, и всем его присным!»
Надо признаться, что из всего этого отчета попечительства со всеми дополнениями и объяснениями то одного, то другого его члена, предпринимавших отчаянные и самые добронамеренные попытки внести как можно больше ясности в рассказ о своей миссии, что приводило уже к полной бессмыслице, читатель понял сейчас не больше, чем я понял тогда, когда сидел, шмыгая носом, вместе с глухонемой, рядом с рассевшимися в траве мужиками.
Однако во всей этой бессмыслице, которую выложило попечительство, сидя на поле Святого духа, было и полезное зернышко, и зоркий глаз дяди Гаврила его не упустил. Я имею в виду небрежный намек, оброненный будто нечаянно или по ошибке и утонувший потом в пустых словопрениях, а именно вопрос об аренде. Епархиальный совет хотел увеличить арендную плату и получить с церковных участков, разбросанных, как лишаи, по всей территории епархии, дополнительные средства,
или, другими словами, хотел залезть в карманы бедняков, и без того пустые…Я уже не помню точно, но мне кажется, что еще года два или три попечительство не смело повысить арендную плату. После рассуждений об этих делах разговор перешел на мальчика, упавшего с большого бука, на радугу, на бежавшего по радуге человека (надо надеяться, что человек нашел на пасеке свою галошу, хотя крапива, бузина и всякие колючки разрослись там так буйно, что вол забредет в заросли, и то найти будет трудно, а уж о галоше и говорить нечего!); потолковали еще о собаке, упавшей в колодец, о локомобиле, который провезли мужики из другого села, и о человеке из Старопатицы, который завинчивался и развинчивался по дороге в деревню.
«Что ж вы мне раньше не сказали, — подскочил, как ужаленный, хромой железнодорожник, — это же Мустафа! Гляди-ка, Мустафа объявился! А говорил: я со станции — никуда!» — «Он что — цыган?» — спросил дядя Гаврил, но хромой железнодорожник объяснил, что нет, не цыган, звать его Славейко Георгиев, а Мустафой прозвали потому, что он такой черный.
Когда хромой железнодорожник подскочил, как ужаленный, лесник тоже встал, закинул за спину карабин и, описав широкую дугу, снова поднялся на гребень холма, чтоб последить, не появится ли к вечеру в лесу какой браконьер. Солнце закатывалось за горы, шло освещать другие царства, на поля ложились длинные тени, скотина и люди группами тянулись к деревне, аисты тоже стали собираться домой, поля постепенно пустели. Брайно закатал штаны и принялся поливать свои овощи. И только Павле еще мелькал по котловине, зигзагами прошивая поля и огороды, и весело гикал, прильнув к безухой лошади, неизвестно откуда, как и какими путями попавшей к нему в руки.
«Похоже на то, — сказал главный повар на свадьбе сербского короля, — что эта коняга сожрет наши овечьи головы!»
Так, с закатом солнца, померк этот летний день, а когда и мы двинулись в деревню вместе с церковным попечительством, предводительствуемые слепой «летучей мышью», за нами следом, выныривая из теней прибрежных деревьев, из-за кустов и примолкшего Керкезского леса, появились стоногие летние сумерки и бесшумно завладели котловиной. Резкий запах лугов и целебных трав смешался с запахом остывшей дорожной пыли, дыма из труб, навоза, заблагоухало домом. За деревней поднялось дрожащее багровое зарево — там на карьерах пережигали известняк.
Это зарево будет трепетать до утра, неусыпно и спокойно, бдительно вглядываясь в окружающую ночную тьму. Увидев, что стемнело, лягушки покинули свои лежбища и заголосили во всю мочь.
Вслед за лягушками со своих лежбищ повылезали духи, водяные, вампиры, русалки — плод суеверия всех четырехсот семидесяти трех жителей, и среди них были и мы с глухонемой — тайные знаки, точечки, небесные капельки или черт его знает что. Звездное небо прикрывает нас сверху, оно тоже усеяно тайными знаками, мерцающими точками, небесными капельками или черт знает чем. Вот одна капелька сорвалась, прочертив в небе светлую черточку. «Черточка, черточка!?.» — зову я ее про себя.
Глухонемая ведет меня, крепко держа за руку, за нами шлепают по пыли босые ноги наших матерей, за ними — босые ноги наших отцов и церковного попечительства, мужской кашель слышен за нашей спиной, приглушенные гортанные голоса, деревня все ближе, она раскрывает свои улочки, калитки и ворота, светлые проемы дверей, в открытые двери видно пляшущее в очагах пламя, пахнет домом и сном. Глухонемая отпускает мою руку, что-то говорит мне знаками, но половины знаков я не понимаю, потому что не вижу их в темноте. Может, она желает мне спокойной ночи?