Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Все правильно, но, если я буду продолжать в том же духе, я расскажу, пожалуй, больше о себе, чем о Джонни. Я начинаю казаться себе евангелистом, а это не доставляет мне никакого удовольствия. По пути домой я подумал, с цинизмом, необходимым для обретения веры, что правильно сделал, упомянув в книге о Джонни лишь походя, весьма осторожно о его патологических странностях. Абсолютно незачем сообщать публике, что Джонни верит в свои блуждания по полям с закрытыми урнами или что картины оживают, когда он на них смотрит, — словом, о его наркотических галлюцинациях, исчезающих, когда он выздоравливает. Но я не могу отделаться от чувства, что Джонни дает мне на храпение свои призрачные образы, рассовывая их по моим карманам, как носовые платки, чтобы востребовать в нужное время. И мне думается, я единственный, кто их хранит, копит и боится; и никто этого не знает, даже сам Джонни. В этом невозможно признаться Джонни, как вы признались бы действительно великому человеку, перед которым мы унижаемся, в надежде получить мудрый совет. И зачем только жизнь взвалила на меня такую ношу? Какой я, к черту, евангелист? В Джонни нет ни грана величия, я раскусил его с первого

дня, как только начал восхищаться им. Сейчас меня уже не удивляет это отсутствие величия, хотя вначале и сбивало с толку, вероятно, потому, что с такой меркой можно подходить далеко не ко всякому человеку, тем более к джазисту. Не знаю почему (не знаю почему), но одно время я верил, что в Джонни есть величие, которое он день за днем разоблачает (или мы сами разоблачаем, а это не одно и то же, потому что — будем честны с собой — в Джонни словно таится призрак другого Джонни, каким он мог бы быть, и тот, другой Джонни велик; к нему как к призраку вроде бы неприменимы такие мерки, как величие, но тем не менее оно в нем странным образом чувствуется и проявляется).

Хочу добавить, что попытки, которые предпринимал Джонни, чтобы вырваться из тисков жизни — от неудачного покушения на самоубийство до курения марихуаны, — именно таковы, каких и следовало бы ожидать от человека, лишенного величия. Но мне кажется, поэтому я восхищаюсь им еще больше — ведь, по сути дела, он просто шимпанзе, который желает научиться читать; бедняга, который бьется головой об стену, ничего не достигает и все равно продолжает биться.

Да, но, если однажды шимпанзе научится читать, это будет катастрофа, всемирный потоп и — спасайся, кто может, — я первый. Страшно, когда человек, отнюдь не великий, с таким упорством долбит лбом стену. Он обвиняет нас хрустом своих костей, повергает в прах своей музыкой. (Святые мученики или герои — ладно, от них знаешь, чего ждать. Но Джонни!)

Наваждение. Не знаю, как лучше выразиться, по иногда на человека накатывает какое-то жуткое или дурацкое наваждение, подвластное непостижимому закону, который распоряжается, чтобы после внезапного телефонного звонка, например, как снег на голову на вас свалилась сестра из далекой Оверни, или вдруг сбежало молоко, которое вы поставили на плиту, или, выйдя на балкон, вы увидели мальчишку под колесами автомобиля. И кажется, судьба, как в футбольных командах или правительственных органах, сама находит заместителя, если выбывает основная фигура. Так и этим утром, когда я еще наслаждался сознанием того, что Джонни Картер поправляется и утихомиривается, мне вдруг звонят в редакцию. Срочный звонок от Тики, а новость такова: в Чикаго только что умерла Би, младшая дочь Лэн и Джонни, и он, конечно, сходит с ума, и было бы хорошо, если бы я протянул друзьям руку помощи.

Я снова поднимаюсь по лестнице отеля — сколько лестниц я излазил за время своей дружбы с Джонни! — и вижу Тику, пьющую чай; Дэдэ, окунающую полотенце в таз; Арта, Делоне и Пепе Рамиреса, шепотом обменивающихся свежими впечатлениями о Лестере Янге, и Джонни, тихо лежащего в постели, мокрое полотенце на лбу и абсолютно спокойное, даже чуть презрительное выражение лица. Я тут же подальше прячу сострадательную мину, крепко жму руку Джонни, зажигаю сигарету и жду.

— Бруно, у меня вот здесь болит, — произносит через некоторое время Джонни, дотронувшись до того места на груди, где полагается быть сердцу. — Бруно, она белым камешком лежала у меня на руке. А я всего только бедная черная кляча, и никому, никому не осушить моих слез.

Он говорит торжественно, почти речитативом, Тика глядит на Арта, и оба понимающе кивают друг другу, благо на глазах Джонни мокрое полотенце и он не может их видеть. Мне всегда претит дешевое красноречие, но слова Джонни, если не говорить о том, что подобное и где-то уже читал, кажутся мне маской, которой он прикрывается, — так напыщенно и банально они звучат. Подходит Дэдэ с другим мокрым полотенцем и меняет ему компресс. На какой-то миг я вижу лицо Джонни — пепельно-серого цвета, с искаженным ртом и плотно, до морщин, сомкнутыми веками. И как всегда бывает с Джонни, случилось то, чего никто не ожидал, — Пепе Рамирес, который его очень мало знал, до сих пор не может опомниться от неожиданности или, я бы сказал, от скандальности происшедшего: Джонни вдруг садится в кровати и начинает браниться, медленно, смакуя каждое слово и влепляя его, как пощечину; он ругает тех, кто посмел записать на пластинку «Amour’s», он ни на кого не глядит, но пригвождает нас, как жуков к картону, отборными ругательствами. Так поносит он минуты две всех причастных к записи «Amour’s», начиная с Арта и Делоне, потом меня (хотя я…) и кончая Дэдэ, поминает и всемогущего господа бога и… мать, которая, оказывается, родила всех без исключения.

А в сущности, эта тирада и та, про белый камешек, не более как заупокойная молитва по его Би, умершей в Чикаго от воспаления легких.

Прошли две безалаберные недели: масса работы, газетные статьи, беготня — в общем, все то, без чего немыслима жизнь критика, человека, который может жить только тем, что перепадет: новостями и чужими делами.

Беседуя об этом, сидим мы тихо-мирно как-то вечером — Тика, Малышка Леннокс и я — в кафе «Флор», напеваем «Далеко, далеко, не здесь» и обсуждаем соло на фортепьяно Билли Тейлора, который всем нам троим нравится, особенно Малышке Леннокс, которая, кроме всего прочего, одета по моде Сен-Жермен-де-Прэ и выглядит очаровательно. Малышка с понятным восхищением — ей ведь всего двадцать лет — взглянет затем на входящего Джонни, а Джонни будет смотреть на нее, не видя, и побредет дальше, вдребезги пьяный или словно во сне, пока не сядет за соседний пустой столик. Рука Тики ложится мне на колено.

— Смотри, опять накурился вчера вечером. Или сегодня днем. Эта женщина…

Я без особой охоты отвечаю, что Дэдэ не более виновата, чем любая другая, начиная

с нее, с Тики, которая десятки раз курила вместе с Джонни и готова закурить снова хоть завтра, будь на то ее святая воля. Мне нестерпимо захотелось уйти и остаться одному, как всегда, когда нельзя подступиться к Джонни, побыть с ним, около него. Я вижу, как он рисует что-то пальцем на столе, потом долго глядит на официанта, спрашивающего, что он будет пить. Наконец Джонни изображает в воздухе нечто вроде стрелы и как бы с трудом поддерживает ее обеими руками, будто она весит черт знает сколько. Люди за другими столиками начинают похихикивать, не скупясь на остроты, как это принято в кафе «Флор». Тогда Тика говорит: «Подонок», идет к столику Джонни и, отослав официанта шепчет что-то на ухо Джонни. Понятно, Малышка тут же выкладывает мне свои самые сокровенные мечты, но я деликатно даю ей понять, что сегодня вечером Джонни надо оставить в покое и что хорошие девочки должны рано идти бай-бай, желательно в сопровождении джазового критика. Малышка мило смеется, ее рука нежно гладит мои волосы, и мы спокойно разглядываем идущую мимо девицу, у которой лицо покрыто плотным слоем белил, а глаза и даже рот густо накрашены зеленым. Малышка говорит, что это, в общем, неплохо смотрится, а я прошу ее тихонько напеть мне один из блюзов, которые принесли ей славу в Лондоне и Стокгольме. Потом мы снова возвращаемся к мелодии «Далеко, далеко, не здесь», которая этим вечером привязалась к нам, как собака с мордой в белилах и с зелеными кругами около глаз.

Входят двое парней из нового квинтета Джонни, и я пользуюсь случаем, чтобы спросить их, как прошло вечернее выступление. И узнаю, что Джонни едва мог играть, но то, что он сыграл, стоило всех импровизаций некоего Джона Льюиса, если предположить, что он вообще способен импровизировать, ибо, как поясняет один из ребят, «у него всегда под рукой ноты, чтобы заполнить пустоту», а это уже не импровизация. Я меж тем спрашиваю себя, до каких пор продержится Джонни и, главное, публика, верящая в Джонни. Ребята от пива отказываются, мы с Малышкой остаемся одни, и мне не удается увильнуть от ее расспросов, и приходится втолковывать Малышке, которая действительно заслуживает свое прозвище, что Джонни большой и конченый человек, что парни из квинтета скоро по горло будут сыты такой жизнью, что все со дня на день может лопнуть, как это уже не раз бывало в Сан-Франциско, в Балтиморе и в Нью-Йорке.

Входят другие музыканты, играющие в этом квартале. Некоторые направляются к столику Джонни и здороваются с ним, но он глядит на них словно откуда-то издалека, с совершенно идиотским выражением — глаза влажные, жалкие, по отвисшей губе текут слюни. Забавно в это время наблюдать за поведением Тики и Малышки: Тика, пользуясь своим влиянием на мужчин, с улыбкой и без лишних слов заставляет их отойти от Джонни; Малышка, выдыхая мне в ухо слова восхищения Джонни, шепчет, как хорошо было бы отвезти его в санаторий и, вылечить, — и, в общем, только потому, что она ревнует и хочет сегодня же переспать с Джонни, но на сей раз это, судя по всему, невозможно, к моей немалой радости. Как нередко бывает во время наших встреч, я начинаю думать о том, что, наверно, очень приятно гладить бедра Малышки, и едва удерживаюсь, чтобы не предложить ей пойти вдвоем выпить глоточек в более укромном месте (она не захочет, и, по правде говоря, я тоже, потому что мысли об этом соседнем столике отравили бы все удовольствие). И вдруг, когда никто не подозревал, что такое может случиться, мы видим, как Джонни медленно встает, смотрит на нас, узнает и направляется прямо к нам, точнее, ко мне, так как Малышка в счет не идет. Подойдя к столику, он слегка, без всякой рисовки, наклоняется, словно желая взять жареную картофелину с тарелки, и начинает опускаться передо мною на колени. И вот он уже, без всякой рисовки, стоит на коленях и смотрит мне в глаза, и я вижу, что он плачет, и без слов понимаю, что Джонни плачет по маленькой Би.

Естественно, мое первое побуждение — поднять Джонни, не дать ему сделаться посмешищем, но в конечном итоге посмешищем становлюсь я, потому что никто не выглядит более жалким, чем тот, кто безуспешно старается сдвинуть с места другого человека, которому совсем неплохо на этом месте и который прекрасно чувствует себя в положении, занятом им по собственной воле.

Таким образом, завсегдатаи «Флор», обычно не тревожащиеся по пустякам, стали поглядывать на меня не слишком благожелательно. Большинство не знало, что этот коленопреклоненный негр — Джонни Картер, но все глядели на меня, как глядели бы на нечестивца, который, вскарабкавшись на алтарь, теребит Иисуса, пытаясь сдернуть его с креста. Первым пристыдил меня сам Джонни — молча обливаясь слезами, он поднял глаза и уставился на меня. Его взгляд и явное неодобрение публики вынудили меня снова сесть перед Джонни, хотя чувствовал я себя в тысячу раз хуже, чем он, и желал бы оказаться скорее у черта на рогах, нежели в кресле перед коленопреклоненным Джонни.

Финал оказался не таким уж страшным, хотя я не знаю, сколько прошло веков, пока все сидели в оцепенении, пока слезы катились по лицу Джонни, пока его глаза не отрывались от моих, а я в это время тщетно предлагал ему сигарету, потом закурил сам и ободряюще кивнул Малышке, которая, мне кажется, готова была провалиться сквозь землю или реветь вместе с ним. Как всегда, именно Тика спасла положение: со своим обычным спокойствием она вернулась за наш столик, придвинула к Джонни стул и положила ему руку на плечо, ни к чему, однако, не принуждая. И вот Джонни встал и покончил наконец со всем этим кошмаром, приняв нормальную позу подсевшего к столу приятеля, для чего ему пришлось всего лишь распрямить колени, оторвать свой зад от пола (едва не сказал — креста, который, собственно, и мерещился всем) и опуститься на спасительно удобное сиденье стула. Публике надоело смотреть на Джонни, ему надоело плакать, а нам — отвратительно чувствовать себя. Мне вдруг открылась тайна пристрастия иных художников к изображению стульев; каждый стул в зале «Флор» неожиданно показался мне чудесным предметом, ароматным цветком, совершенным орудием порядка и олицетворением пристойности горожан…

Поделиться с друзьями: