Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Бедняга Джонни, он еще жалуется, что такие вещи не попадают в книги. А было уже три часа ночи, матерь божья!

Тика вернулась в Нью-Йорк, Джонни вернулся в Нью-Йорк (без Дэдэ, которая прекрасно устроилась у Луи Перрона, многообещающего тромбониста). Малышка Леннокс вернулась в Нью-Йорк. Сезон в Париже выдался неинтересным, и я скучал по своим друзьям. Моя книга о Джонни имела успех, и, понятно, Сэмми Претцал заговорил о возможности ее экранизации в Голливуде — такая перспектива особенно приятна, если учесть высокий курс доллара по отношению к франку. Жена моя еще долго злилась из-за моего флирта с Малышкой Леннокс, хотя, в общем, ничего серьезного и не было: в конце концов, поведение Малышки более чем двусмысленно, и любая умная женщина должна понимать, что подобные знакомства не нарушают супружеской гармонии, уже не говоря о том, что Малышка уехала в Нью-Йорк с Джонни и даже, во исполнение своей давнишней мечты, на одном с ним пароходе. Наверно, уже курит марихуану с Джонни, бедная девочка, пропащее, как и он, существо. А грампластинка «Amour’s» только что появилась в Париже, как раз в то время, когда уже совсем было готово второе издание моей книги и шел разговор о ее переводе на немецкий. Я много думал о возможных изменениях. Будучи честным, насколько позволяет моя профессия, — я спрашивал себя, стоит ли по-иному освещать личность моего героя. Мы долго обсуждали этот вопрос с Делоне и Одейром, но они, откровенно говоря, ничего нового не могли мне посоветовать, ибо

считали, что книга моя превосходная и нравится публике. Мне казалось, оба они побаивались литературщины, эпизодов почти или совсем не имеющих отношения к музыке Джонни, по крайней мере к той, которую мы все понимаем. Мне казалось, что мнение авторитетных специалистов (и мое собственное решение, с которым глупо было бы не считаться в данной ситуации) позволяло оставить в неприкосновенности второе издание. Внимательный просмотр музыкальных журналов США (четыре репортажа о Джонни, сообщения о новой попытке самоубийства — на сей раз настойкой йода, — о промывании желудка и трех неделях в больнице, и затем выступлении в Балтиморе как ни в чем не бывало) меня вполне успокоил, если не говорить об огорчении, причиненном этими досадными срывами. Джонни не сказал ни одного плохого слова о книге. Например (в «Стомпинг эраунд», музыкальном журнале Чикаго, в интервью, взятом Тедди Роджерсом у Джонни): «Ты читал, что написал о тебе в Париже Бруно В.?» — «Да. Очень хорошо написал». — «Что можешь сказать об этой книге?» — «Ничего. Написано очень хорошо. Бруно — великий человек». Оставалось выяснить, что мог сболтнуть Джонни спьяну или накурившись наркотиков, но, так или иначе, слухов о его выпадах против меня в Париж не дошло. И я решил оставить в неприкосновенности второе издание. Джонни изображен таким, каким он, по сути дела, и был: жалким бродягой с посредственным интеллектом, одаренным музыкантом — в ряду других талантливых музыкантов, шахматистов, поэтов, способных создавать шедевры, но не сознающих (вроде боксера, гордого собственной силой) грандиозности своего творчества. Очень многие обстоятельства побуждали меня сохранить именно такой портрет Джонни; незачем было идти против вкусов публики, которая обожает джаз, но отвергает музыкальный или психологический анализ. Публика требует полного и быстрого удовлетворения, а это значит пальцы, которые сами собой отбивают ритм; лица, которые блаженно расплываются; музыка, которая щекочет тело, зажигает кровь и учащает дыхание, — и баста, никаких мудрствований.

Сначала пришли две телеграммы (Делоне и мне, а вечером уже появились в газетах с глупейшими комментариями). Три недели спустя я получил письмо от Малышки Леннокс, не забывавшей меня: «В Бельвю его принимали чудесно, и я с трудом пробивалась к нему, когда он выходил. Жили мы в квартира Майка Руссоло, который уехал на гастроли в Норвегию. Джонни чувствовал себя прекрасно и, хотя не желал выступать публично, согласился на грамзапись с ребятами из Клуба-28. Тебе могу сказать, что на самом деле он был очень слаб (после нашего парижского флирта я прекрасно понимаю, на что тут намекала Малышка) и по ночам пугал меня своими вздохами и стонами. Единственное мое утешение, — мило присовокупила Малышка, — что умер он спокойно, даже сам не заметил как. Смотрел телевизор и вдруг упал на пол. Мне сказали, что все произошло в один момент». Из этого можно заключить, что Малышки не было с ним рядом, — так и оказалось. Позже мы узнали, что Джонни жил у Тики, провел с ней дней пять, был в озабоченном и подавленном настроении, говорил о своем намерении бросить джаз, переехать в Мексику, быть ближе к земле (всех их тянет к земле в определенный период жизни — просто надоело!) и что Тика оберегала его и делала все возможное, чтобы успокоить и заставить подумать о будущем (так потом говорила Тика, будто она или Джонни хоть на секунду могли задуматься о будущем). На середине телепередачи, которая очень нравилась Джонни, он вдруг закашлялся, резко согнулся, и т. д. п т. п. Я неуверен, что смерть была моментальной, как сообщила Тика полиции (стремясь выйти из весьма сложного положения, в каком она оказалась из-за смерти Джонни в ее квартире, из-за найденной у нее марихуаны, из-за прежних неприятностей, которых было немало у бедной Тики, а также не вполне благоприятных результатов вскрытия. Можно себе представить, что обнаружил врач в печени и в легких Джонни).

«Меня ужасно расстроила его смерть, хотя я могла бы тебе кое-что порассказать, — игриво продолжала эта прелестная Малышка, — но расскажу или напишу в другой раз, когда будет настроение (кажется, Роджерс хочет заключить со мною контракт на гастроли в Париже и Берлине), и ты узнаешь все, что должен знать лучший друг Джонни». Затем шла целая страница, посвященная Тике: маркиза была изрядно полита грязью. Если верить бедной Малышке, Тика была повинна не только в смерти Джонни, но и в нападении японцев на Пирл-Харбор, и в эпидемии черной оспы. Письмо заканчивалось следующим образом: «Чтобы не забыть, хочу сообщить тебе, что однажды в Бельвю он долго расспрашивал про тебя, мысли, у него путались, и он думал, что ты тоже в Нью-Йорке, но не хочешь видеть его, все время болтал о каких-то полях, полных чего-то, а потом звал тебя и даже бранил, несчастный. Ты ведь знаешь, как он бредит в горячке. Тика сказала Бобу Карею, что последние слова Джонни были как будто бы: „О, слепи мою маску“, но ты понимаешь, в такие минуты..» Еще бы мне не понимать. «Он очень обрюзг, — заканчивала Малышка свое письмо, — и при ходьбе сопел». Подробности в духе такой деликатной особы, как Малышка Леннокс.

Последние события совпали со вторым изданием моей книги, но, к счастью, я успел вставить в верстку нечто вроде некролога, сочиненного на ходу, а также фотографии похорон, где запечатлены многие известные джазисты. Таким образом, биография, можно сказать, приобрела завершенный вид. Вероятно, мне не пристало так говорить, но я имею в виду, разумеется, только эстетическую сторону. Уже ходят слухи о новом переводе моей книги, кажется на шведский или норвежский. Моя жена в восторге от этой новости.

ДРУГОЕ НЕБО

1

Ces yeux ne t’appartiennent pas… o`u les as tu pris? [148]

…IV, 5

Иногда я думал, что все скользит, превращается, тает, переходит само собой из одного в другое. Я говорю «думал», но, как ни глупо, надеюсь, что это еще случится со мной. И вот, хотя стыдно бродить по городу, когда у тебя семья и служба, я порой повторяю про себя, что, пожалуй, уже пора вернуться в свой квартал и забыть о бирже, где я служу, и, если немного повезет, встретить Жозиану и остаться у нее на всю ночь.

148

Эти глаза не твои… где ты их взял? (франц.).

Бог знает, давно ли я это повторяю, и мне нелегко, ведь было время, когда все шло само собой, и, только задень плечом невидимый угол, попадешь неожиданно в тот мир. Пойдешь пройтись, как ходят горожане, у которых есть излюбленные улицы, и оказываешься чуть не всякий раз в царстве крытых галерей — не потому ли, что галереи и проулки были мне всегда тайной родиной? Например, галерея Гуэмес, место двойное, где столько лет назад я сбросил с плеч детство, словно старый плащ. Году в двадцать

восьмом она была зачарованной пещерой, где неясные проблески порока светили мне сквозь запах мятных леденцов, и вечерние газеты вопили об убийствах, и горели огни у входа в подвал, в котором шли бесконечные ленты реалистов. Жозианы тех лет смотрели на меня насмешливо и по-матерински, а я, с двумя грошами в кармане, ходил, как взрослый, заломив шляпу, заложив руки в карманы, и курил, потому что отчим предрек мне умереть от сигарет. Лучше всего я помню запахи, и звуки, и ожиданье, и жажду, и киоск, где продавали журналы с голыми женщинами и адресами мнимых маникюрш. Я уже тогда питал склонность к гипсовому небу галерей, к грязным окошкам, к искусственной ночи, не ведающей, что рядом — день и глупо светит солнце. С притворной небрежностью я заглядывал в двери, за которыми скрывались тайны тайн и лифт возносил людей к венерологам или выше, в самый рай, к женщинам, которых газеты зовут порочными. Там ликеры, лучше бы — зеленые, в маленьких рюмках, и лиловые кимоно, и пахнет там, как пахнет из лавочек (на мой взгляд очень шикарных), сверкающих во мгле галерей непрерывным рядом витрин, где есть и хрустальные флаконы, и розовые лебеди, и темная пудра, и щетки с прозрачными ручками.

Мне и теперь нелегко войти в галерею Гуэмес и не растрогаться чуть насмешливо, вспомнив юные годы, когда я едва не погиб. Прелесть былого не тускнеет, и я любил бродить без цели, зная, что вот-вот войду в мир крытых галереек, где пыльная аптека влекла меня больше, чем витрины широких наглых улиц. Войду в Галери Вивьен или в Пассаж-де-Панорама, где столько тупичков и проулков, ведущих к лавке букиниста или к бюро путешествий, не продавшему ни билета; в маленький мир, выбравший ближнее небо, где стекла грязны, а гипсовые статуи протягивают вам гирлянду; в Галери Вивьен, за два шага от будней улицы Реомюра или биржи (я на бирже служу). Войду в мой мир — я и не знал, а он был моим, когда на углу Гуэмес я считал студенческие гроши и прикидывал, пойти мне в бар-автомат или купить книжку или леденцов в прозрачном фунтике, и курил, моргая от дыма, и трогал в глубине кармана пакетик с невинной этикеткой, приобретенный в аптеке, куда заходят одни мужчины, хотя и надеяться не мог пустить его в дело, слишком я был беден и слишком по-детски выглядел.

Моя невеста Ирма никак не поймет, почему я брожу в темноте по центру и по южным кварталам, а если б она знала, что особенно я люблю Гуэмес, она бы ужасно удивилась. Для нее, как и для матери, нет лучшего места, чем диван в гостиной, и лучшего занятия, чем кофе, ликер и то, что зовется беседой. Ирма — кротчайшая из женщин, я никогда не говорил ей о том чем живу, и потому, наверное, стану хорошим мужем и хорошим отцом, чьи дети, кстати, скрасят старость моей матери. Наверное, так и узнал я Жозиану — нет, не только из-за этого, мы ведь могли встретиться и на бульваре Пуассоньер или на Рю-Нотр-Дам-де-Виктуар, а на самом деле мы впервые взглянули друг на друга в самых недрах Галери Вивьен, под сенью гипсовых статуй, дрожащих в газовом свете (венки трепетали в пыльных пальцах муз), и я сразу узнал, что тут ее место и нетрудно ее встретить, если ты бываешь в кафе и знаком с кучерами. Может быть, это случайно, но мы встретились с ней, когда в мире высокого неба, в мире без гирлянд, шел дождь, и я счел это знаком и не подумал, что просто столкнулся со здешней девкой. Потом я узнал, что в те дни она не отходила от галереи, потому что снова пошли слухи о зверствах Лорана и ей было страшно. Страх придал ей особую прелесть, она держалась почти робко, но не скрывала, что я ей очень нравлюсь. Помню, она глядела на меня и недоверчиво и пылко и расспрашивала поравнодушней, а я не верил себе и радовался, что она живет тут же, наверху, и просил ее пойти к ней, а не в отель на улице Сантье, хотя там она многих знала и ей было бы спокойней. Потом она поверила, и мы смеялись ночью, что я мог оказаться Лораном. Мансарда была точь-в-точь как в дешевой книжке, а Жозиана так прелестна, и так боялась убийцы, пугавшего Париж, и прижималась ко мне, когда мы говорили о его злодействах.

Мать знает всегда, если я не спал дома, и, хотя ничего не скажет (это было бы глупо), дня два смотрит на меня то ли робко, то ли оскорбленно. Я понимаю прекрасно, что Ирме она не проговорится, но все ж надоело — материнский присмотр уже ни к чему, а еще досадней, что в конце концов я-то и явлюсь с цветком или с коробкой конфет, и само собой станет ясно, что ссора кончена и сын-холостяк снова живет, как люди. Жозиана радовалась, когда я описывал ей эти сцены, и там, в нашем царстве галереек, они стали своими так же просто, как их герой. Она, Жозиана, очень чтила семейные связи, и свойство, и родство; я не люблю говорить о своем, но о чем-то говорить надо, а все, о чем поведала она, было уже переговорено, вот мы и возвращались почти неизбежно к моим холостяцким затруднениям.

И это мне было тоже на руку, Жозиана любила галерейки — потому ли, что там жила, или потому, что там было тепло и сухо (мы познакомились в начале зимы, шел ранний снег, а в галереях у нас было весело и его не замечали). Мы ходили вдвоем, когда оставалось время, то есть когда один человек (она не хотела называть его) был ублажен и отпускал ее поразвлечься. Мы мало говорили о нем — я спрашивал, конечно, а она, конечно, лгала о деловых отношениях, и само собой подразумевалось, что он — хозяин, достаточно тактичный, чтобы не лезть на глаза. Потом я решил, что он рад, когда я хожу с Жозианой, потому что в те дни все особенно боялись: убийца снова натворил дел на Рю д’Абукир, и она, бедняжка, не посмела бы уйти в темноте от Галери Вивьен. В сущности, мне полагалось благодарить и Лорана и хозяина, из-за этих страхов я бродил с Жозианой по переходам, заглядывал в кафе и все больше понимал, что становлюсь другом девушке, с которой, казалось бы, ничем и не связан. Мы говорили глупости, молчали и понемногу, постепенно убеждались в нашей нежной дружбе. Я привыкал к чистой маленькой каморке, так вписавшейся в галереи. Вначале я поднимался ненадолго, у меня не хватало денег на ночь, да и её ждал другой, побогаче, и я ничего не успевал разглядеть, а позже дома, где единственной роскошью были журналы и серебряный чайник, вспоминал, и ничего не помнил, кроме самой Жозианы, и засыпал, словно она еще была в моих объятиях. Но с дружбой пришли и права; а может, Жозиана уговорила хозяина, и он разрешил ей оставлять меня на ночь, и комната стала заполнять перерывы наших не всегда легких бесед. Все куклы, все картинки, все безделушки поселились в моей памяти и помогали лгать, когда я возвращался домой и говорил с матерью или с Ирмой о политике и о болезнях.

Потом пришло и другое, например смутный абрис того, кого она звала американцем, но сперва всем владел страх перед тем, кто, если верить газетам, звался Лораном-душителем. Если я решаюсь вспомнить Жозиану, я вижу, как мы входим в кафе на Рю-де-Женер, садимся на малиновый плюш, здороваемся с друзьями, и сразу всплывает Лоран, все только о нем и говорят, а я утомился за день от работы и от того, что на бирже, в перерывах, коллеги и клиенты тоже говорили о его последнем злодействе, и я думал теперь, кончится ли этот тяжкий сон, будет ли снова так, как, по моим представлениям, было здесь прежде (хотя тогда я тут не был), или жутким забавам нет конца. А хуже всего — говорю я Жозиане, спросив грогу, который так нужен в снег, — хуже всего, что мы его не знаем и зовем Лораном, потому что одна ясновидящая узрела в своем стеклянном шаре, как убийца писал кровавыми пальцами собственное имя, а газеты не хотят перечить тому, во что верит народ. Жозиана не глупа, но никто не убедит ее, что злодея зовут иначе, и нечего спорить с ней, когда, испуганно мигая синими глазами, она смотрит как бы невзначай на молодого человека, высокого и сутулого, который вошел в кафе и, не здороваясь ни с кем, прислонился к стойке.

Поделиться с друзьями: