Избранное
Шрифт:
Но в мужественном парадоксализме этой строки только один из ключей к поэтике романа, где тема плача, высокий лирико-драматический настрой, патетика поверяются «сквозь слезы» еще более острой формой жизнеутверждения — смеховым началом. Писатель, посвятивший свой роман молодежи, словно перенял у нее молодое зрение, эмоциональную динамику, «полюсную» — между драматизмом, смехом и иронией — манеру восприятия жизни. Моральное право автора на смех в горниле трагедии окуплено тем, что он не выключает себя самого из сферы действия иронического начала. Не случайно же в одном из эпизодов романа некий ветеран из «поколения 1928 года» с деятельностью которого связаны многие противоречия и коллизии Венесуэлы 60–70-х годов, оказался выкупанным молодыми гуляками в бассейне. Разумеется, ни в коей мере не означая совпадения точек зрения автора и персонажей, этот эпизод, несомненно содержащий в то же время элемент травестирования собственного жизненного и исторического опыта, говорит лишь о сложности,
Качественно новый уровень освоения истории сказался прежде всего в новом масштабе размышления о ней.
Основной сюжет романа, картины кровоточащей жизни Венесуэлы 60-х годов автор предварил написанным в карнавально-гротесковой манере «Христианским прологом», буффонадой из времен борьбы раннего христианства с римским язычеством. Орудие смехового разъятия истории — сам язык, которым рассказывается о кровавой бане, устроенной первохристианам римским императором Диоклетианом, речевая полифония, смешивающая реалии древности и современности, формулы политэкономии и вульгаризмы, уличное и эстрадное арго, испанский, английский, французский… Смех сопровождает героику, и патетическое начало гораздо сильнее ощущается не в закостенело-серьезных гвардейцах Севе́ре, Карпофоре, Севериане, готовых во имя догмы стать великомучениками, а в их младшем брате — Викторине, полном жизни, веселой отваги, задиристом, ершистом, влюбленном. Старшие, торжественно и угрюмо шагающие на плаху и уповающие на господа бога, оставлены писателем в прошлом, а Викторин, отсылающий мучителей к божьей матери крепкими словечками, из тех, что в обиходе среди современной молодежи, выводится им в зону будущего.
Прямо из смерти Викторина прорастает корень жизни, который тянется в наши дни, в середину XX века, когда в Каракасе в один день, в день четырех католических святых, рождаются три мальчика и получают имя задиристого великомученика. У каждого из них своя судьба. Один, сын негритянки, родившийся на окраине столицы в лачуге, станет человеком вне общества, бандитом, другой — из богатого семейства — «сердитым» гулякой, третий, сын революционера, — студентом, участником герильи. Все они поднимут мятеж против неправого мира, вступят — каждый по-своему — в борьбу с ним и погибнут в один день.
Документальный материал о современной жизни — а писатель, следуя своей журналистской привычке, интервьюировал знаменитого уголовника, собирал газетный материал — встретился с преданием, и их сплав образовал художественно-философскую метафору большого диапазона. Параллель, основанная на перекличке двух кризисных, «пороговых» эпох — эпохи, когда человечество, расставаясь со старыми гуманистическими нормами на рубеже «того» и нашего времени, вступало в новую социально-духовную эпоху, и XX века, когда по всей земле идет борьба за новый мир, новую нравственность, — вывела частные истории трех венесуэльских мальчиков, ничего не значащие в потоке всемирной жизни, в большое всечеловеческое время. Там гибнущий Древний Рим, здесь — гибнущий «новый Рим», в конвульсиях калечащий жизни, судьбы.
Конечно, основной сюжет, в отличие от пролога, написан в ином стилистическом ключе. Здесь преобладает драматическое начало, поднимающееся в кульминационные моменты к трагедийному звучанию, и рассказ о каждом из юношей (каждый — неповторимая ценность на чаше весов жизни) окрашен горьким лиризмом. Но смех не исчез, перелившись в иронию, он накрыл своим «излучением» и основной сюжет.
Трудно было бы однозначно оценить источники и роль иронического начала в основной части произведения. В романе о молодежи и посвященном молодежи ирония — это и камертон, которым выверяется искренность, неложность трагедии, чистота звучания патетики, и средство спасения от грозящего удушьем дидактизма и тяжеловесного пафоса, способного похоронить все самое живое.
Но есть и иной источник, связанный с определенным отношением к истории, взятой в целом, как процесс. Мы не встретим в романе сентенций на темы истории, но в большом искусстве всегда есть сверхтемы, сверхпроблематика, порождаемые масштабом мысли художника, его общими представлениями о мире. В книге Мигеля Отеро Сильвы такая сверхпроблематика — философия истории, которую мы постигаем интуитивно, извлекая ее из интонационной полифонии повествования, из «звукового» слоя ее смыслов, где, будто на глубине, мерцает идея-образ большой Истории, как ее понимает
писатель.Складывается этот образ в скрещении двух лучей, двух стихий, двух тональностей — героически-трагедийной и иронически-насмешливой. Первая — порождение драмы истории, присущего ей катастрофического начала, вторая — порождение ее постоянно обновляющихся, возрождающих сил, которые смехом (вспомним высказывание Карла Маркса о смехе истории) снимают горечь поражения и недостижимости идеала и открывают перспективу движения вперед, к новым горизонтам.
Превосходство позиции автора, знающего «секрет» истории, и порождает иронию. Каждый из персонажей имеет какую-то свою «малую» правду, автор разделяет ее и в то же время, выявив ее неполноту, ограниченность, всегда с улыбкой, то печальной, то насмешливой, отстраняется, чтобы все извлеченное собрать в некую более общую и высокую идею — правду истории. Разумеется, это прежде всего касается Викторино по фамилии Пердомо, студента-подпольщика, прямого наследника и героя «Лихорадки», и задиристого великомученика из «Христианского пролога».
Иронические выпады против этого Викторино, вовсе не нарушающие общей драматической тональности и приобретающие иногда оттенок горько-скептический, связаны с разным пониманием революции, исторического действия автором и героем. Должно быть, не случайно назвал автор молодого революционера Викторино Пердомо, Виктор — победитель, Пердомо — гибель, утрата (от испанского слова pérdida). Отношение автора к терроризму, который исповедует Викторино, недвусмысленно, о нем все сказано устами отца: самоуправство с историей гибельно, она бьет, как ток высокого напряжения, бьет против жизни, сжигая и виновных, и невиновных, и вовсе непричастных, а просто живых людей, и может превратить высокую трагедию борьбы в кровавый фарс.
Но все-таки художественное произведение — это не трактат, не пособие по тактике и стратегии революции, и материал писателя — это «живые» люди, герои. И писатель, которому ни разу не изменил камертон искренности, с улыбкой отстранился и здесь. Есть правда теории и есть правда конкретных обстоятельств, живая правда дня, перед которой бледнеет, выглядит неполной, несовершенной и потому подвластной иронии всякая абстракция. Отец Викторино, безусловно очень близкий к точке зрения автора, тем не менее не носитель истины в последней инстанции, не резонер, черты которого были свойственны Фигерасу из «Лихорадки», он тоже персонаж, захваченный потоком истории. Как бы ни был прав отец Викторино в своих предостережениях, похоже, что сам он гораздо сильнее в теории, нежели в практике революции. В те далекие годы, когда писалась «Лихорадка», «арифметические» формулы казались безусловным средством для управления историей, в бурные, смутные времена бессильными оказывались и «святой Динамит», и теоретические построения, не проросшие в живую жизнь…
«Хитрость» истории, ее неуловимая противоречивость и животворная и опасная изменчивость, не позволяющая успокаиваться на добытых истинах и «вечных» формулах, ее трагедия, своим оптимизмом светящая в будущее, — вот откуда ирония Отеро Сильвы, заряженная иронией самой истории.
Четверо гвардейцев-первохристиан принесли себя в жертву новому учению, трое венесуэльских юношей, каждый по-своему попав в западни гибнущего Рима, погибли; один из них — думая, что приближает будущее, четвертый, тоже Викторино (все, кто писал о романе, отмечали это обстоятельство — намек на существование четвертого Викторино), не появляется в романе. Не будем обольщаться, что он-то уж оправдает свое имя, но в любом случае после гибели трех Викторино именно он связывает нас с историей, не с непосредственной, сиюминутной историей, а с историей, взятой в том масштабе, в каком о ней думает писатель, — с жизнью, текущей в будущее. Если и есть что-то, без сомнения находящееся вне иронического и патетического полей, соединившихся между собой в этой по-своему карнавализованной исторической стихии столь тесно, что каждое из них — оборотная сторона другого, то это звучащая нежно, сокровенно и совершенно без всякого пафоса тема ценности человека, связанная с образами матерей, рожающих и растящих гибнущую жизнь. Как и в романе «Пятеро, которые молчали», писатель сопоставил историю с самым сущностным гуманистическим началом. Впрочем, как всегда в гуманистическом искусстве, идущем к истокам человеческого, к самому больному, самому беззащитному, интимней всего эта тема звучит в образе Мамы, нижайшей из нижайших, рожающей по старинке в лачуге на городской окраине. Вот это-то начало, тема неиссякаемой жизни, противостоящей силам небытия, жизни, которая выше всякой догмы, и является центром многоголосого повествования Отеро Сильвы, потаенным двигателем его образа истории.
В 70-х годах освободительное движение в Латинской Америке столкнулось с не менее сложными обстоятельствами, трагический опыт чилийской революции, показавший, что не может быть панацеей и чисто парламентский путь к новому обществу, разгул фашистского террора в ряде стран континента, новые диктаторы, оседлавшие президентские кресла, — все это отозвалось эхом в сознании художников, все более целенаправленно обращавшихся к ключевым проблемам современности: революция, человек в истории, гуманизм, насилие, власть, диктаторство.