Избранное
Шрифт:
Ночью она опять не могла уснуть, поднявшись со светом, пошла на заставу и, увидев наряд, уходивший на границу, попросилась с ними. Лейтенант, заместитель по боевой, отправлявший наряд, разрешил ей пойти и дал ей свою ватную куртку, потому что на воле по-прежнему шел снег.
Солдаты двигались небыстро, осматривая берег, она тащилась следом, чувствуя тело словно бы избитым и обессиленным, и было ей непрочно, оттого что слева вскидывался и летел на отмель грязно-коричневый, короткий — ибо коричневое небо, упав, закрыло горизонт, — океан. Видимость вообще была плохая, после она так и не могла сообразить, что за места они проходили.
Первую, перерезавшую побережье речушку они перебрели, вторую перешли по бревнышкам, — солдаты заботливо держали ее за руки, — через третью, широкую речку мост был висячий. Поглядев, как просто перебежал на другую сторону первый солдат, она ступила следом за вторым на точно тряпичный, подавшийся под
— Ничего, ребята, — закричала она, — идите, я вас сейчас догоню!
Ей было стыдно их задерживать, и она быстро пошла по течению речки к океану, там, возле устья, вода растекалась по песку вроде бы спокойно и неглубоко. Ступила в реку и зашагала на ту сторону, как вдруг остановилась, сопротивляясь бешеному ледяному течению, вздыбившемуся ей до паха и сталкивающему в океан. Делала шаг и еще шаг, но чувствовала, что ее сталкивает все ближе туда, где достают грохочущие, волочущие камни океанские волны. Тогда она покорно остановилась и расслабилась, но тут ее схватили за руку, она увидела старшего солдата, он тоже зашел в реку по пояс и теперь вел ее за собой. Когда они вышли на другой берег, он посмотрел на нее растерянными испуганными глазами, а она сказала:
— Простите, вы из-за меня вымокли.
— Только не говорите никому, не положено это. Вас могло в океан снесть.
Она чувствовала себя виноватой и, кое-как отжавшись, пошла дальше: наряд должен был еще «доследовать» до непропуска, километров пять. Как она будет переходить речку обратно, женщина не представляла совершенно, но старший наряда взвалил ее на плечо, точно бревно, и перешел с ней по висячему мостику. «В цирке бы вам работать», — сказала она смущенно. — «После армии — хоть куда!» — отвечал солдат.
Придя домой, она напилась горячего чая, развесила сушиться брюки, носки и белье, а когда Валера прибежал звать ее обедать, сказала, что хочет лечь спать, потому что очень устала с отвычки ходить так далеко.
Она заболела. Она поняла это ночью, почувствовав, что ее трясет, хотя в комнате жарко, и больно сводит что-то в спине, вернее, в крестце. Боль спустилась сзади по ногам, поднялась к пояснице, разлилась — она уже не могла терпеть, вертелась на койке, ложась то на живот, то на бок, подкорчивая ноги, пытаясь угреться, утишить боль, угнездиться удобнее. Наконец, ей стало жарко, пижама и простыня повлажнели от пота, боль отпустила, она забылась. Под утро ее снова стал трясти озноб и снова поползла боль от крестца к ногам и выше, по спине. Она поднялась, дрожа так, что стучали зубы и произносился какой-то противненький звук: «Ва-вя-вя…» Надела высохшие шерстяные носки, свитер, обернула поясницу шерстяным платком, подвинула койку к плите, прижалась спиной к ее горячему боку. Угрелась немного, озноб бил меньше, только сердце колотилось так часто, что она не успевала вздыхать. Скоро она почувствовала, что снова поднялась температура, очень хочется пить, пересиливая слабость и дрожь в руках, она налила горячей воды из чайника и, приподнимаясь на постели, хлебнула. Еле успела сунуть кружку на плиту, ткнулась бессильно лицом в подушку и лежала, слушая ставшие вдруг редкими и гулко взбалтывающими все внутри удары сердца.
Подумала вяло и облегченно, что теперь уже точно умирает, и, подавляя поднимающуюся несильную тошноту, стала вспоминать.
Раз или два в месяц Митя приезжал в Москву по делам дня на два, на три. И эти два-три дня с шести вечера до половины двенадцатого он оставался у нее, а в двенадцать он должен был звонить из гостиницы домой. Они не обсуждали этот порядок. Впрочем, позвонив домой, он звонил ей — она могла утешаться этим.
Отметив полугодие, они удивленно признались друг другу, что связь эта долговато затянулась. Оба сначала искренне думали, что дальше одной-двух встреч дел не пойдет: лишь бы прикоснуться друг к другу — и слава богу. Теперь невмоготу уже было не видеться по месяцу. Однажды Митя позвонил ей: «Ты можешь прийти завтра в шесть утра на Киевский вокзал? Только не огорчайся, я буду в Москве всего час». Конечно, она прибежала к шестичасовому экспрессу, но стояла в сторонке, ждала, пока Митя сам подойдет к ней: с этим поездом могло ехать достаточно его знакомых. Он действительно вышел позже всех, подошел сзади, тесно взял ее под руку, прижался лбом к виску: «Здравствуй. Прости, что я так рано тебя поднял. Но я хотел тебя видеть… Пойдем, мне на восьмичасовой самолет нужно не опоздать. Ты проводишь меня немного?» Она поехала с ним во Внуково, и долго не могла поверить, что никаких дел в Москве у него нет, просто он хотел ее увидеть, а к одиннадцати он должен быть в Киеве, на совещании…
Митя теперь звонил ей каждый день в десять часов, благо, с Киевом была налажена автоматическая связь, и она с легким сердцем пренебрегала всем,
что могло бы ей помешать быть в это время у своего телефона.Они говорили друг другу по телефону разные нежные слова и писали друг другу в письмах эти слова, и она замечала с удивлением теперь, что почти не интересуется своей работой, потеряла честолюбие и что не только не может заставить себя додумывать дома свои производственные сложности, но и на работе чаще думает о Митином последнем письме, чем о чертеже, наколотом на доску. Митя как-то тоже шутя пожаловался ей, что голова у него стала работать хуже, что он утратил «иллюзию цели», работает вполсилы, «потом что нету минуты в сутках, когда бы я не думал о тебе». Сначала им казалось, что это временно и потом все пойдет спокойней, но спокойней не становилось. К тому же дома у Мити стали что-то подозревать, начались ссоры. Обсудив всё между собой, они пришли к горькому выводу, что придется расстаться, все-таки они не мальчик и девочка, надо серьезно работать, а не заниматься глупостями.
Она плакала тогда, в эту их последнюю ночь, плакал и Митя, он даже остался у ней до утра.
Она уехала в отпуск на острова в Эстонию со своей обычной компанией, в этом году к ним примкнул еще подполковник в отставке. Правда, было ему уже сорок восемь, но по живости, веселости и умению ориентироваться в трудной обстановке он мог дать сто очков форы молодым. К концу их хождений он в нее серьезно влюбился, она кокетничала с ним довольно вяло, удивлялась себе: стареем, мать! Обменялись телефонами, адресами, он позвонил ей на следующий же день, как вернулись в Москву, но она сказала, что он не туда попал, бросила трубку и больше не подходила к телефону. Было воскресенье, она делала генеральную уборку и волей-неволей вспоминала, как в этом кресле сиживал Митя, пил чай, как она садилась возле его ног на маленькой скамеечке и клала ему голову на колени. В общем, вспомнить было что, она мыла полы, окна, двери и плакала злыми слезами.
В дверь позвонили — думая, что это почтальон, она побежала открывать. Там стоял Митя. Она была в шортах, с грязными руками, растрепанная, ненакрашенная. «Ты что же не подходишь к телефону?» Она не ответила, он прошел, сел, оглянувшись вокруг, словно не веря, что тут нет никого третьего. Он загорел и похудел еще, волосы выгорели, слабо вились над большим лбом, глаза тоже слезно бы выгорели, стали совсем светлыми. «Понимаешь, — сказал он, смешно разведя руками. — Я не могу без тебя».
Спустя неделю он позвонил ей: «Возьми хоть дня три за свей счет, приезжай в Киев. Я так запарился, что скоро не вырвусь. И потом, мне хочется походить с тобой по Киеву, такая хорошая осень стоит…» Ей дали три дня безо всяких разговоров: за восемнадцать лет работы она ни разу не попросила дня за свой счет, не ушла на час раньше.
Митя встретил ее с шестичасовым экспрессом, отвез в гостиницу, она не стала спрашивать, каким образом ему удалось забронировать для нее номер. Потом они пошли погулять. Доехали до университета на такси, спустились к памятнику Шевченко, прошлись по мокрому после утренней поливки скрипящему песку, красные цветы вокруг памятника свежо и грубо пахли. Митя улыбнулся, коротко обнял ее за плечи, вздохнул. Они постояли так, у нее было неспокойное чувство нереальности, невозможности этого утра. Доехали до Софии, ворота были открыты, и они бродили по пустому, заросшему травой двору, солнце уже светило сильно, купола сверкали, с каштанов медленно летели желто-зеленые листья, падали колючие неопрятные плоды.
Прохожая старуха что-то спросила Митю по-украински, он ответил тоже по-украински. А с ней произошла мгновенная смешная перестройка: словно бы Митя отдалился от нее, но и стал выше, дороже. Когда при ней люди иной национальности разговаривали на своем языке, в ней вдруг поднимался некий почтительный страх. Собственно, и на самом деле это была величайшая тайна — язык. Многажды объясненный, он оставался непостижимым, подобный гигантской молекуле, вобравшей в свои членики историю племени, он связывал начало с продолжением, с концом.
«Говори со мной по-украински», — попросила она Митю. «Зачем? Я же русский». — «Тебе идет говорить по-украински». — «Не болтай глупостей». Он нахмурился. Вообще здесь он выглядел как бы взрослее, увереннее, видно, в Москве его все-таки придавливало ощущение чужого в городе, масса дел, которые необходимо было провертывать за короткий срок. Тут он неуловимо изменился — он нравился ей таким.
Они позавтракали в кафе, и он ушел на работу, оставив ее бродить по Киеву. Она посмотрела вслед, как он уходил: чуть ссутулясь, чуть подавшись вперед, косо задевая правым каблуком мостовую. И вдруг, словно бы озарение вспыхнуло в ее мозгу: она уже видела однажды, как точно так же, торопясь головой и плечами, уходил от нее мужчина. Это был ее отец. Она ясно увидела свой двор, еще не снесенную церковь во дворе, себя на куче песка с ведерком и лопаткой, и отца, уходящего в ворота. Ей тогда было два года, лица его она не помнила, не осталось даже фотографии.