Избранное
Шрифт:
— Похоже, мы у них тут целый зверинец разбудили. Смотри, ещё один прётся, — сказал потом Дыбок, когда остыла первая радость удачи. — Так оно и есть… Не люблю я в ночное время фердинандов, товарищ лейтенант! — То было тяжёлое самоходное орудие, германская новинка того года, прозванная так, по объяснению Дыбка, за сходство с профилем носатого болгарского царя, которого довелось ему видеть в старой Ниве.
Фердинандом оказался тот, что двигался в центре облавы. Он засветил фару; судя по перемещению светового эллипса на снегу, он разворачивал своё неуклюжее тело, идя на сближенье. Два звука слились попарно; кроме того, двести третья стреляла ещё в промежутке, — были напрасны все пять залпов. В такой непроглядный вьюжный вечер успех решался не тем, кто железней или метче, а удачливей кто. Двести третья пятилась назад,
Бежать отсюда было хорошо, горящая пантера служила достаточным ориентиром, пока не взорвался её боезапас. Она исчезла с ловкостью привидения, оставив по себе глухое эхо, дырку в снегу, дождь железных клочьев и вспышку, как от адского магния… Двести третья мчалась, петляя, и на бога, потому что любое на свете было лучше прямого полупудового клевка в корму, — мчалась, заведомо углубляясь в расположение противника, мчалась, пока не отстала погоня. Последние выстрелы легли далеко в стороне, всё погасло, самое окошко люка потерялось во мраке. Возбуждение успеха охладилось, на смену пришли озноб и голод; Обрядин, кроме того, вспомнил про разбитый локоть… Литовченко промолчал на вопрос лейтенанта, видно ли ему хоть что-нибудь на дороге; промолчал из боязни выдать голосом щемящую тоску, меньше всего происходившую от метельной неизвестности ночи. Следовало убавить ход до самого малого; так и сделали, но было поздно. Центр тяжести вполне ощутимо, шарообразно перевалился вперёд, инструменты гремуче двинулись по дну танка. Горный тормоз не остановил скольженья. Все одновременно ощутили, как пучина дохнула на них холодом.
«Вот оно, то самое, двадцать второе число…» — со странной вялостью подумал Собольков, клонясь на пушку. Машина весом сползала вниз, с заметным уклоном влево. Обрушилась левая гусеница. Литовченко вслепую и немедля выправил движение, и стоило отметить выдержку новичка, хотя нигде его не обучали, как падать в реку с наименьшим повреждением. Теперь танк полувисел на месте. И опять опоздало тело; команду стой Собольков подал, когда был включён уже и задний ход. Не жалея ничего, водитель до бешенства разогнал мотор, но оно не могло длиться долго — единоборство хотя бы и пятисот лошадиных сил с законом тяготенья. Земля одолевала, она стаскивала людей с сиденья, и это было пострашней поединка с фердинандом.
— Спокойствие, лейтенант, спокойствие… — чудовищно ровным голосом крикнул Дыбок в микрофон, точно ему принадлежала власть в танке, точно знал, что пока сам он здесь, товарищам не грозит несчастье.
В передний люк хлынула вода. Упираясь рукой в американскую картинку, Дыбок включил аварийный свет на плафоне рации; он увидел неподвижное от натуги, откинутое назад и в снежной маске лицо соседа. Шустрая пена, бурля и заполняя щели, вилась вкруг колен. Вдруг свет погас, пора было кричать: вылезай, топимся, — но все молчали, неживая сила придавила их волю. Дальше пояса вода не поднималась… Кое-как оторвавшись от танка, Обрядин выскочил наружу. Прошла вечность, и может быть, две вечности сряду, когда он появился опять, невредимый, сухой, даже весёлый.
— Глуши мотор, Вася… кажется, приехали, — оповестил он сперва собольковским голосом, потому что мотор ещё работал, с поминутным кашлем и во весь мах своих двенадцати цилиндров; загляни сюда тигр, он мог бы спокойной лапой добивать двести третью до последнего пламенного вздоха, целясь на выхлоп. И когда Литовченко стащил с педали онемевшую ногу, Обрядин прибавил уже собственным, в раздирающей уши тишине: — Приехали к тёще в гости. Эва, на горочке
с блинцами стоит. Выгружайтесь, граждане, помаленьку!В сухом верхнем кармане гимнастёрки у Дыбка нашлись спички. Их было семь. Головки с шипеньем отлетали, норовя в глаз; на коробочной этикетке было напечатано, как вести себя советскому гражданину во время войны. Зажглась четвёртая, и пока не притушил её хлопок снега, главное успело отпечатлеться в зрачке. Танк держался на скате стандартного немецкого рва, кормой вверх и с перевесом левого борта, — как в ночь разгрузки, когда комкор читал наставление новичку; машина опрокинулась бы на большей скорости. Вода достигала третьего катка; две широких колеи, прорытых гусеницами, круто уводили в черноту, смолянисто блеснувшую при вспышке. Собольков не успел различить стрелок на часах, — было скорее пять минут девятого, чем без четверти час, но и в первом случае событий явно недоставало на такую уйму протекшего времени. В суматохе дня, видимо, проскочили ещё какие-то происшествия, не оставившие в памяти следа. По сходству с собственным их положением Собольков припомнил только, как они вытаскивали из воронки одну завалившуюся шестидесятку, но эпизод тотчас поблёк и затянулся как бы тинкой.
— Я уж думал, нас в подводную лодку за заслуги произвели, — пошутил Дыбок, но все не шибко поверили, что ему веселей, чем прочим.
Так они стояли, трое, молча и бездельно, без мыслей и усталые до степени равнодушия к тому, что случится с ними на рассвете, когда найдёт и распорядится их жизнью мимоходный немецкий броневичок. Вдруг, опустившись прямо на снег, Дыбок принялся снимать сапоги; натёкшая вода могла повредить его здоровью, необходимому для великих будущих дел.
— Не разберу… морозит или это малость озяб я? — спросил он ни у кого и зевая нарочито громко, словно это могло подбодрить товарищей.
Значит, не всё ещё кончалось здесь, у жирной итоговой черты в безвестном поле. Собольков поднял голову.
— Вася, — позвал он негромко, потому что теперь стало можно говорить и негромко. — Чего ж тебя не слышно, Вася?.. Ты где, чудак, а? — говорил он, обходя громаду танка.
Снег падал реже, чуть посветлело. Черно было сейчас на земле, и вот, в утешение, выдали ей где-то за бетонными облаками скупой и тонкий ломтик луны. Лейтенант увидел своего механика-водителя. Литовченко стоял с обратной стороны, прижавшись к гусенице, вздыбленной над его головой. Он весь дрожал, когда Собольков коснулся его лица; он так дрожал, что именно это ощутил сначала лейтенант и лишь потом — живую горячую влажность на кончиках своих онемевших пальцев.
— Вася, ты о чём?.. остыл, что ли? Да нет, погоди, не отворачивайся. Ты толком объясни, в чём дело? — шептал он в самое ухо, заслоняя от товарищей; тем временем подошли и остальные.
— Машину жалко… — всхлипывая, признался Литовченко и ребячливо, мокрой тряпкой, размотавшейся в ладони, тёр свои безволосые щёки. — Я же знал, куда мы катимся… вот и запорол! — Но он ещё умолчал о главном — что все позапрошлые ночи снился ему сам Сталин, но не такой, каким его знает мир, а вполне обыкновенный с чёрными усами, как у Екима Литовченки; он наказывал хлопцу беречь двести третью, потому что из ста тысяч она самая дорогая у него, и какое-то сытное заветное слово, пароль победы, как колобок в дальнюю дорогу, клал ему за пазуху души… Вдруг новый приступ горя потряс паренька; сорвав шлем, плача и весь подавшись вперёд, он закричал товарищам, что стрелять его надо за это, именно так, как делали немцы, с детьми: — В рот, в рот мне за это надо стрелять!..
На войне нет ничего страшнее плачущего солдата, и не надо его останавливать, пока не выгорит отчаянье до конца. Экипаж молчал; они тоже были однажды новичками, как и этот чумазый хлопец, — такой чумазый, что и вековухи отворачивались от него на стоянках. Зато платок любимой девушки можно было уронить на дно трансмиссионного отделения в его танке и, незамаранный, спрятать назад в кармашек. Им нравилась скрытная мальчишеская гордость Литовченки, когда ему доверили шрамистую, прославленную двести третью, и, верно, до его крестьянского сознания достигла ужасная, совершенная в глазах современников целеустремлённая красота советской тридцать-четвёрки… Кроме того, эти люди понимали, что только настоящий человек может требовать справедливости и подвигу своему, и оплошности.
— Сердечко не выдержало… — сочувственно буркнул Обрядин, толкнув локтем командира и держа наготове бачок для питьевой воды, налитый на этот раз лекарством от малярии. — Нежную душу и снежинка царапает. Знаю, сам имею такую же!
Литовченко приходил в себя. Он поднял голову и виновато усмехнулся, стыдясь товарищеского внимания. Тогда они подошли ближе, заговорили вперебой, и не различить было, кто и что произносил в той жаркой словесной толчее; даже Дыбок испытал ту особую волнительную размягчённость чувств, какой опасался больше всех болезней на свете.