Избранное
Шрифт:
Зарывшись в тело германской дивизии, двести третья низала его во всех направлениях: так ходит снаряд по танку, пока не погасится его живая сила. И как снаряд не жалеет себя, вламываясь во вражескую броню, так и люди забыли об опасностях своего стремительного бега. Здесь следует искать причину, почему до самого конца ни одно попаданье из всех, какие двести третья во множестве приняла на себя, не оказалось для неё смертельным. Но уже не удивляла и не пугала командира чудесная неуязвимость его машины!.. Одна могучая бронированная тварь с белым фашистским крестом вырвалась из сарая наперерез двести третьей; целый стальной тоннель упёрся круглым мраком в сердце Соболькова, — ветер громового промаха на мгновенье оледенил его, и все болты и клетки напряглись в своём технологическом пределе… Потом гадина горела, но не оттого, что так хочется глазу наблюдателя и патриота, а потому, что солнце поднималось за танком Соболькова, и всё, даже это холодное медное солнце, работало теперь на гибель Германии.
— Нет, сперва ты, а потом уж я!.. — сорванным голосом, торжествуя, закричал Собольков.
Гром и треск огневой погони остались позади. Пока преследовать двести третью было некому. И тогда,
Тяжело дыша, приоткрыв грузные веки, двести третья, не мигая, смотрела из-за кустов, смотрела туда долго и страстно, точно хотела, чтобы досыта насладилось око, прежде чем доверить железу самую работу мщенья. Тихо, на малых оборотах, рокотало её сердце и что-то уже бесповоротно надорвалось в нём за два часа исполинской расправы. Слабый звенящий вой слышался в его неровном гуле, но такой же тонкий и пьяный звон, словно от вина, стоял и в ушах экипажа. Как в кочегарке плохого парохода, машинный чад выбивался изовсюду; масло достигало почти аварийной температуры — 130. Собольков взглянул под ноги себе: снаряды были на исходе, дисков нехватило бы даже пунктиром пройтись по всему горизонту. Он также увидел живое белое пятно на полу, блестевшем от масляного пота. Это был Кис'o, которому, видно, разонравился жаркий климат итальянской шубы и начинало пугать такое затянувшееся землетрясение. Озабоченным, вопросительным взором он скользнул по своему беспокойному командиру.
— Терпи, Кис'o… недолго осталось, — мигнул ему Собольков. — Скоро приедем домой, а там и Алтай близко, будут тебе щи со свининкой… слышишь, варятся? — И правда, издалека, из снежной сини, внятно доносилось как бы глухое бульканье варева.
Возможно, что и это он сказал лишь мысленно: его всё равно заглушил бы другой, неслышный и нечеловеческий крик, от которого давно оглохла душа: — Вот они, вот… убийцы, поработители, изверги!
Шоссе в этом месте поднималось на мост, который лёгкой журавлиной ступью перешагивал реку. Плоское, сплющенное и цвета отпущенной меди, восходило солнце. Мороз нарядно приодел деревья, и праздничное затишье этого первозимнего дня оглашали лишь истошный немецкий окрик да ещё однообразный шелест движения, стлавшийся над крупнейшей артерией фронта. Плотная чёрная кровь текла по ней в сражающуюся руку, которую на протяжении часа должны были отсечь от тела. Основной инвентарь убийства уже работал на передовой, и теперь, вперемежку с подходящими резервами, туда подтягивались подсобные товары германской стратегии. С расстояния полувыстрела это казалось безличной пёстрой лентой… но и в полном мраке видит глаз ненависти!
Сама смерть двигалась по шоссе, всякая — в бидонах, ящиках, тюбиках и цистернах, добротная немецкая смерть, проверенная в государственных лабораториях, смерть жидкая, твёрдая и газообразная, смерть, что кочевала по нашим землям в душегубках. Загримированные под штабные автобусы, они шли здесь в ряду бронетранспортёров и грузовиков, круппов, опелей и мерседесов, как бы возглавляя их шествие, а за ними, мелким дьяволком и на бесшумной резине, неслось всё, что века таилось в подпольях германских университетов — скотские бичи на наших мужиков, гвозди — прибивать младенцев для мишеней, негашёная известь и сквозные металлические перчатки для пытки пленных, чёрная паста, что вводится в ноздри грудных для умерщвленья, пустые и жадные чемоданы под трофейное барахло и мины, пока ещё безвредные, бесконечно замедленного действия, неуловимые приборами мины на святыни и элеваторы, обсерватории и школы наши, когда они наполнятся детворой. Горемычные лошадки тянули это материальное страдание, выбиваясь из сил, и даже пешие маршевые батальоны опережали их. Эти шагали уже без песен, скучные и томные, но ещё прочные — железная связка фашистских отмычек к сокровищницам мира, отребье, стремившееся поселиться во внутренностях человечества; трёхтонки с фабричными деревянными крестами сопровождали их, смертельно раненных мечтой о надмирном могуществе… Всё это двигалось в самое пекло великошумской битвы, чтобы, распылясь в ничто, обратиться в поражение; они ещё не знали, что творится у них на левом фланге. Было шумно, но не очень весело в этом потоке: двести третьей нехватало им для оживления!
Так крадётся охотник, чтобы не спугнуть трепетную дичь, — двести третья медленно набирала скорость. Удобный отлогий подъём выводил дорогу на шоссе; став в сторонку, германский штабной связист копался здесь в своём мотоцикле, пока другой материл его по-немецки из прицепной коляски. Оба они увидели над собою танк, когда он стал величиной с полнеба… Задние шарахнулись, передние не успели понять, что случилось за спиной. Норовя уйти от гибели, трёхосный, специального назначения, бюсинг зарылся, было, в свои же повозки, но Собольков подумал только: «куда, сатана!» — и тот через мотор, наперегонки со своими ящиками, закувыркался под насыпь. Этим ударом открывается победоносный бег двести третьей к её немеркнущей военной славе.
— Твои!.. — крикнул Собольков, даря водителю весь этот чёрный, многогрешный сброд, застылый вокруг его гусениц.
В каждом мгновенья есть своя неповторимая подробность, которой не превзойти последующим столетьям. Защищая своих малюток от дикарей, мой народ создаст машины утроенной убойной мощности, но страшней и прекрасней двести третьей у него не будет никогда. Стоило бы песню сложить про это крылатое железо, которого хватило бы на тысячу ангелов мщенья, и чтобы пели её — пусть неумело! — но так же страстно и душевно, как умел Обрядин… Двести третья недолго пробыла в схватке, но ради этих считанных минут не спят конструкторы, мучатся сталевары и милые женщины наши стареют у станков. Так, значит, не зря мучились они, не спали и старели!.. Танк швыряло и раскачивало, как на волне; движение почти поднимало его над гудроном, и тогда верилось —
на первом препятствии вылетят пружины подвесок или лопнет стальная мышца вала… Но вот он становился на дыбы и опрокидывался на всё, дерзавшее сопротивляться; он крушил боками, исчезал в грудах утиля и вылезал из-под обломков неожиданный, ревущий, гневный, переваливаясь и скользя в месиве, которое щепилось, горело, кричало, вздувалось пеной и пузырём. Всё в нём убивало наповал; картечный, с нахлёстом, и иной огонь, что лился из всех его щелей, подавлял волю врага не больше, чем самый вид его и то красное, шерстистое, неправдоподобное, что прилипало к броне или моталось кругом, застряв в крепленьях траков. Никто не плакал, не поднимал рук, не молил о пощаде, — у них не оставалось времени на это. Простреленные насквозь, они ещё стояли, когда набегал на них танк.Главное началось потом, как только двести третья вступила на высокое и узкое полотно моста. Любо было видеть, как горохом рассыпалось смертоносное немецкое добро, падая в алую зимнюю бездну, а лошади сгибались, точно подвешенные под брюхо на лебёдке, а солдаты, которые и шли сюда за этим, цеплялись за колёса машин, подвернувшиеся им в полёте. Уже не было перил, и ничего кругом не было, кроме вместительного, насыщенного голубой снежной пылью простора, — довериться ему, опереться о него раскинутыми руками было умнее, чем остаться на узкой ленте шоссе. И он принимал их всех, громадный розовощёкий воздух, и, поиграв, швырял смаху о бетонные откосы, а река распахнула лиловый, непрочный ледок, размещая без задержек грузы, войска и технику, прибывшие, наконец, к месту назначения. И каждый раз горячий пар облачком вырывался из воды, а отражённое солнце разбегалось на куски, чтобы, порезвясь, снова сомкнуться в круглое, медное, целое… Находились и смельчаки; в исступлении отчаянья они вскакивали на танк, били железом по командирскому перископу или пытались просунуть куда-нибудь гранату, а потом неслись вместе, начинённые её осколками, свисая и судорожно держась за поручни, пока там, внизу, гусеницы рвали и грызли их тело...
Тут же, затаясь в угрюмых впадинах глаз, в извилинах мозга, в походных сумках, где лежали письма о разрушении фатерланда, тяжёлое немецкое сомненье контрабандой пробиралось к Великошумску. Сейчас оно преобразилось в ужас, и он умножал число советских танков, оседлавших шоссе. Он взрывался сам, с силой тола разнося поток по обе стороны магистрали. Его взрывная волна давно опередила двести третью, почти расчистив ей дорогу: всё валилось само, чтобы не быть поваленным… Мост, пламя, хруст, трескотня бесполезной стрельбы — всё осталось позади. Впереди становилось пусто, и Литовченко перешёл на третью скорость, разгоняя танк, как торпеду, единственное назначение которой — взорваться в гуще врага… Лишь одна открытая штабная машина суматошливо виляла на шоссе, выбирая место для безопасного спуска с крутизны. За рулём сидел майор; видимо, то были важные армейские инспектора или знаменитые хирурги — из тех, что крали кровь наших детей для иссякших воровских артерий; им повезло, машина сошла без повреждений. Патронов больше не было на двести третьей, вес и скорость стали её оружием… Впоследствии улыбались на рассказ Литовченки, будто машина с разгону прыгнула сама, а снежный сугроб и немецкое мясо спружинили её падение, но таково же было впечатление всех, ещё имевших признак жизни, очевидцев… На пути двести третья срезала телеграфный столб, дополнительно ожесточая ужас удара, и только один успел выпрыгнуть, пока двести третья висела в полёте, — майор.
Его колени усердно бились в полы длинной шинели, всякие походные футлярчики скакали по бокам, фуражка скатилась с него, и слетели очки. Он бежал вслепую и не оглядываясь к ближним кустам, где можно было притвориться падалью, — проваливался в снег и опять бежал: он любил жить! Ему удалось выиграть время, — двести третья не сразу выбралась из ямы, словно мёртвые генералы дружно ухватились за её скользкие катки. Видно было по всему, что надолго майора нехватит. То был пожилой, средней упитанности, фашистский хлюст с отличительными зигзагами на рукаве и, кажется, в хороших заграничных сапогах со шпорами для совращенья девок… Но Литовченко не видел ничего, кроме круглой, как бельмо лысинки на его затылке; это был он, тот самый, что посмел замахнуться курёнком на старуху Литовченко, и уже никто не посмел бы отнять этого майора у Литовченки. Изогнувшись, Дыбок поднял передний люк, чтобы догнать беглеца хоть из автомата, потому что не тратить же было на удовлетворение частной потребности последний их, последний в жизни снаряд! Расстояние блистательно сокращалось… и в этот момент сокрушительный удар где-то близ кормы слегка подкинул двести третью.
Левая гусеница была цела и мертва, снаряд ворвался в ведущее колесо танка. Он тяжко и медленно закрутился на месте, как бы стремясь ввинтиться в мёрзлую землю. Собольков решил сгоряча, что немецкий танк подобрался сбоку. «Вот я тебе, вот я тебе всыплю в посадочную площадку… сейчас, погоди, сейчас!» — бормотал Собольков, пытаясь обернуть орудие к врагу, которого ещё не видел — сколько его и каков. Второй удар пришёлся по венцу башни, и все поворотные механизмы отказали разом. Это был полный паралич, но ещё бешено и грозно ревел мотор; в его раздирающий уши звон вплелись неясные смертные стуки… и всё же он еще тянул куда-то, уставший жить, но не сражаться.
— Уходи… все! — успел крикнуть лейтенант, тяжестью тела налегая на штурвал пушки. И он никогда не думал, что она будет такой мучительной, тишина последней остановки, когда Литовченко снял ноги с педали. — Лес… бежать… всем… — повторил он криком, которому нельзя было не повиноваться.
Короткий белый полдень вспыхнул в башне. На этот раз попадание было точнее, — Обрядина предохранили казённик и балансиры орудия. Оглохший, полуслепой, точно взглянул на солнце, слизывая солёную горячую росу с обожжённых губ, он обернулся к командиру. Тот ещё сидел, привалясь к задней стенке, прямой и очень строгий, только непонятная тёмная дыра, которой не было раньше, образовалась в нижней половине его лица. Его ударило осколком в рот, в самую сказку, незаконченную сказку всей его жизни. Убитый, командир ещё глядел и, кажется, приказывал Обрядину покинуть танк; и опять, Уже в последний раз, ослушался его башнёр, как изредка по мелочам делал это и при жизни.