Избранное
Шрифт:
Что я увижу? Благоденствие или убожество? Благоденствия с собой не унесешь, а убожества и дома с избытком, горести других вряд ли могут служить утешением в собственных. И все-таки чем черт не шутит!
Однако чем больше я удалялся от Сараева и Боснии, тем сильнее овладевали мной малодушие и даже страх. Особенно по вечерам и ночью. Для этого не было никакой видимой причины, я не боялся чего-то определенного, а смута в душе росла и росла. Все во мне словно встало на дыбы, точно я заболел неведомой болезнью, проявляющейся не болью, а страхом. На душе было пусто и грустно, края вокруг чужие и грустные, люди холодные, небо далекое, мир зыбкий, мысли тревожные.
Все вокруг не мое, замкнутое, недоступное.
Мною овладевало все большее беспокойство.
Хорошо помню, как в подобные минуты крайнего смятения я воспринимал
«Что меня ждет здесь? — в панике спрашивал я себя.— И разве где-нибудь бывает иначе?»
Потом тоска моя несколько улеглась, стала привычной. Когда, достигнув моря, наши вооруженные проводники двинулись в обратный путь, я умирал от зависти, считая их самыми счастливыми людьми на свете, потому что они возвращались в Сараево, от которого я уходил все дальше и дальше. И чувствовал все большую неуверенность, словно лишался корней, которые держали меня на одном месте. Теперь я нигде.
С мучительной тоской думал я о Тияне, расстояние между нами вызывало боль, время, проведенное без нее, вызывало боль. Я был одинок и никому не нужен, пока счастливая звезда не привела меня к ней. Душа во мне угасла, Тияна дала ей жизнь, проявив ко мне большее милосердие, чем к ребенку, которого носила под сердцем. Война и жизнь выбили почву у меня из-под ног, она дала мне уверенность, но ощущал я ее только тогда, когда она была рядом. Она — земля, питающая меня своими соками, она — воздух, которым я дышу, та сторона моей жизни, которую всегда освещает солнце.
Зачем я уехал от нее?
Я думал о шалопутном Махмуде, заплакавшем при прощанье то ли оттого, что не он едет в Венецию, то ли оттого, что долго не увидит меня; думал об убитом сердаре Авдаге, не позволявшем мне скучать и дремать; думал о добром, перепуганном Молле Ибрагиме, который радовался моему путешествию, не предполагая, что мне будет так тяжко; думал я и о своей убогой каморке, представляющейся мне теперь самым прекрасным местом на земле, думал о нашей нищей улочке с покосившимися заборами, думал о всем том, что ощущал своим, пусть ничтожном, но родном и милом.
Думал и тосковал.
К счастью, пока мы ехали верхами, у меня болели спина и ягодицы; от морской качки выворачивало наизнанку, высокие волны и необозримые морские просторы наводили на меня ужас. Физические страдания спасали от душевных мук.
Шехага выглядел мужественнее и веселей меня. Он привык к сомнительным прелестям путешествия, да и нрав у него другой. Я никогда не знаю, как поступлю в следующую минуту, а он держит себя в узде и делает лишь то, что отвечает его самолюбию и гордости, кроме, конечно, случаев, когда на него нападает тоска. Не берусь судить, соответствует ли состояние его души выражению лица, но приветливая улыбка и спокойный взгляд серых глаз открыли мне нового Шехагу — путешествие словно преобразило его. Оживился, все его интересует, с людьми учтив и весел, никаких жалоб на еду, помещение, весь светится, точно ждет от этого путешествия чего-то особенно приятного.
Меня встречает с мягкой улыбкой близкого человека, о предметах горестных не заговаривает, молчит и о своей ненависти, держится откровеннее, чем раньше, рассказывает о сыне и своей тоске по нему, правда скупо и немногословно, но, принимая во внимание его обычную замкнутость, все же неожиданно. Говорит и обо мне, о моем будущем, предрекает мне много детей — нельзя испытывать судьбу одним ребенком,— интересное занятие, семью, которая будет любить меня и станет моей крепостью, в ней я смогу укрыться от мира. Нет ничего важнее
покоя и счастья, созданного своими руками. Такое счастье надо беречь, окружить его рвами, никому не позволять ставить его под угрозу. Пусть меня другие не волнуют: жизнь жестока, люди злы, и их надо держать на расстоянии, подальше от всего, что принадлежит тебе и дорого тебе!Я не мог согласиться с его рассуждениями, порожденными опытом и мудростью в ту пору жизни человека, когда мудрость уже без надобности. Жизненная мудрость — несчастье, а вовсе не благо.
Она остерегает тебя на каждом шагу, портит тебе любое начинание, подсовывает множество причин, согласно которым лучше молчать, не рыпаться и ни во что не вмешиваться. То, чем занимается студент Рамиз, отвергла бы любая жизненная мудрость. А Рамиз вселяет в души людей надежду. Мудрость труслива, малодушна, опыт помогает не жить, а пресмыкаться. Мудрость и опыт не приемлют сущее, но и не борются с ним. Только отсутствие опыта и безрассудство дают крылья! Тот, кто не прислушивается к чужому горькому опыту, разобьется, это верно. Но он взлетит, вырвется из болота, оставит по себе светлую память, и она не исчезнет. Будь побольше такого безумства храбрых, может быть, опыт веков и перестал бы нас пугать.
Я не спорил с ним, за свой опыт он заплатил слишком дорогой ценой, было бы жестокостью опровергать его голословными принципами, которых я сам не придерживаюсь.
На море Шехага вдруг снова переменился. Замкнулся, ушел в себя, часто сидел один. Говорил он меньше и без прежней убежденности, с каким-то даже страхом, весь обращенный к чему-то внутри себя. Или вдруг останавливался на полуслове, широко раскрыв глаза, словно его пронзало внезапное мучительное воспоминание или он прислушивался к чьему-то, только ему слышному голосу. Продолжалось это мгновенье, потом я не мог сказать с уверенностью, было ли это на самом деле, хотя моя собственная взвинченность убеждала меня в том, что я не обманывался.
Я считал, что его мучают воспоминания, от которых он не в состоянии избавиться. Это могло кончиться плохо и для него, и для меня, ведь так недолго и возненавидеть друг друга. Но лишь только он выходил из состояния мрачной отрешенности, как вновь становился приветливым и ласковым, и я тоже успокаивался. Сколько мужества и силы надо иметь, чтобы сохранять доброе расположение ко мне, когда в сердце оживал покойный сын!
А может быть, эти внезапные приступы ипохондрии вызваны физическим недомоганием. Сирокко дул во все время нашего пути, море было бурным, и корабль то зарывался носом, то вставал на дыбы.
Я спросил Шехагу в тревоге:
— Зимой море всегда такое?
— Часто.
— Почему же ты тогда каждый год ездишь?
— Люблю Венецию. Веселый город, особенно сейчас, во время карнавала.
На что ему карнавал?
— А когда не карнавал? Наверно, такая же тоска, как у нас.
— У нас всегда тоска.
— Не любишь Боснию?
— Не люблю.
— Переехал бы в Венецию.
— Может, и ее возненавидел бы. Так лучше.
Что такое это его паломничество в чужой город? Привычка ли, укоренившаяся за многие годы, попытка убежать от себя и своего горя или у него там какая-то романтическая связь, которая хотя бы на время снимает с души напряжение? Не знаю, но его любовь к этому городу казалась мне странной и наигранной, словно кому-то наперекор.
Венеция — это кружево, рассуждал он, город, построенный, чтоб им любоваться, созданный для всевозможных радостей, готовый принять любого. Все истинно человеческое находит в нем прием и понимание, это город зрелых людей, которые не стыдятся и не боятся того, что делают; слабости людей воспринимают трезво и спокойно, достоинствам и благородству радуются. Законов у них немного, но их отличает строгость и справедливость, они знают: чем больше законов, тем больше мошенников. Правителей у них немного, потому и прихлебателей мало. Наказывать наказывают, но за преступления и без самодурства, без ненужной жестокости. О государстве пекутся все, налог платят соответственно своим возможностям, а больше всего средств тратят на школы и украшение города. Есть богачи, но нет нищих. И несправедливость есть, но нет насилия. Есть тюрьмы, но нет застенков. Горожане выбирают управу, каждые три года сменяют ее и выбирают новую. Сила их в согласии, к которому они стремятся и которого добиваются. Рая они не создали, но жизнь устроили, насколько это возможно, наилучшим образом.