Избранное
Шрифт:
А вот и другой:
Мне ладонь, чур, не тронь —
жжется кожа, как огонь.
Луч зари,
подари
два куплета
или три.
И волна здесь вольна —
теплой пеной льнет она.
Дождь вчера
лил с утра,
нынче — южная
жара.
В небо летнее, во тьму,
сердце рвется, потому
что полет
в небосвод
по душе
ему
[15]
.
И так оно продолжалось, хоть на сердце
Поскольку ничто не помогало, я собрался домой. Мне было не жаль распроститься со знаменитым курортом, и, если б не остававшиеся там жена и дети, я бы о нем и думать забыл. И если б не то, что случилось в дальнейшем[16], смех Ф. К. В. до сей поры не звучал бы в моих ушах. Он вечером пришел к нам с Гретой, а утром, незадолго до моего отъезда, появился на пляже. Статный, элегантный, добродушный, веселый. И было так, как бывало всегда, стоило нам повстречаться за последние годы: превосходный рассказчик, он умел все изобразить в преувеличенно смешном виде, доводя свой рассказ до абсурда, и это создавало отличное настроение, праздником было его слушать. Он стоял у машины, когда мы тронулись в путь, молодой, неувядающий — эфеб, как я его называл.
До свиданья… До свиданья…
И вот я ехал, но за мной увязался и тот, другой, молчаливый, но настырный мой напарник, старавшийся всячески меня допекать и не дававший мне поправиться. Знал ли я, что он поедет со мной? Нет, не знал. Зато теперь знаю, после всех процедур, которые он на меня навлек, после мучительных несуразиц, какие он на меня накликал.
И все же: окончательным чужаком мне он не был, ибо уже с год, пожалуй, то и дело о себе напоминал, то скромнее, то настойчивее. И что за странное желание уже многие месяцы все упорнее меня точило, желание, чтобы в последний — единственный — раз мне дано было завершить то, что у меня на сердце и чего никто другой рассказать не сможет; речь шла о непритязательной повестушке, как-то мартовским полднем пришедшей мне в голову на старом Гейдельбергском мосту. Это мог рассказать только я, так как поводом для замысла послужило одинокое мое переживание и навеянные им озарения чисто интуитивного характера. Как это часто бывает, лишь впоследствии, задним числом проясняется неясное: так и я лишь впоследствии осознал, что на широком зеленовато-сером Неккаре навеяло мне пражские воспоминания. Я еще ни о чем подобном до этого не помышлял, мне еще ничего не было известно ни о курфюрсте Рупрехте Первом, этом почитателе чешского короля Карла IV, создавшем в Гейдельберге университет по пражскому образцу. Не было известно, что друг Гуса, магистр Иероним из Праги, в нем преподававший, будучи исключен факультетом, переселился на погост св. Петра, чтобы проповедовать крестьянам и старухам. Но как мелодично парил в воздухе от берега к берегу этот брат пражского, старый Гейдельбергский мост с воротами на въездах, с башнями, романскими архитектурными украшениями и статуями, включая статую Непомука[17] на Науэнгеймской стороне.
Такие внезапные наития, сгущающиеся в одержимость, не редки, они наплывают бурным потоком, их укрощаешь либо в них тонешь, как придется. Я, во всяком случае, боролся со стремниной за их сохранение и даже более того: из захлестывающих меня образов и ассоциаций постепенно вышелушивалась будущая моя повесть.
В ней должно было говориться о моем земляке и ровеснике, уроженце Чехии или Моравии. Он будет в чем-то pendant[18] ко мне, мало того, ему будут присущи многие черты, какими бы я отличался, когда бы судьба моя сложилась по-другому, когда б мной управляли другие, в корне отличные жизненные обстоятельства. Сорока с лишним лет я, разумеется, не прохаживался бы, как сейчас, по мосту в качестве размышляющего туриста, а посиживал бы в доцентской светлого, приветливого университетского здания, на портале которого красуется наводящая на иронические размышления надпись: «Свободному духу»; я, пожалуй, вел бы сейчас семинар для бойких американочек, чьи машины запаркованы перед подъездом, или, сидя в комнатке невзрачного домишки на Филозофенвег, поглядывал бы в сторону замка, погруженный в размышления, со старинной книгою в руках…
Итак, немец из Чехии, моих лет, ученый по призванию, храбро воевавший, не задаваясь никакими вопросами, а в 1945-м переселившийся в Гейдельберг и имеющий здесь постоянную работу, получает от Шиллеровского комитета в Германской Демократической Республике приглашение участвовать на положении гостя в торжествах, устраиваемых в Веймаре по случаю стопятидесятилетней годовщины со смерти поэта. Он едет, презрев угрозы и предостережения, которыми его пытаются удержать. Едет, отчасти из желания составить себе собственное представление о жизни в ГДР, отчасти же повинуясь истовому побуждению поклониться местам, видевшим жизнь и кончину Гете и Шиллера. Итак, он приезжает в Веймар и хоть критически-отчужденно наблюдает прохождение празднеств, но глубоко потрясен встречами с молодежью, с йенскими, лейпцигскими, галльскими, берлинскими студентами, с их человечно-духовным воодушевлением, которому и сам предается, словно осуществившейся заветной мечте, от коей он давно уже отказался. Возможно, что и личные отношения, в какие ему посчастливилось вступить, способствовали такому душевному раскрытию. Трагический конец этих отношений (мой герой счастлив в браке с красивой разумной женщиной, он отец замужней дочери и не только слишком стар, но и в глубине души не мыслит жизни вдали от жены, хотя и потрясен встречей с очаровательной девушкой), повторяю: трагический конец этот ничего не меняет в общем впечатлении, какое он вывозит из Веймара, с так называемого «востока» — соприкосновение с подлинным оптимизмом, с растущей верой в мир и жизнь, встреченной не в сказочной стране за тридевять земель, а на твердой, незыблемой почве; критико-скептический настрой в отношении «гражданских свобод» в рамках его собственной жизненной сферы; стремление самостоятельно мыслить, видеть, проверять; и наконец, твердое решение бороться с теми силами, что клеймят Германию как область запустения, а ее молодежь как обреченную распаду.
Меня привлекал в этом замысле, впрочем, не только лишь отчасти придуманный сюжет, но и возможность прояснить собственное повышенно критическое отношение к Шиллеру, покончить с войной, которую я уже годами веду со своей совестью; временами я, правда, освобождался от нее, так было, скажем, в первые месяцы Шиллеровского года, но война эта возобновлялась всякий раз, как я возвращался
к связанным с Шиллером занятиям. Пожалуй, именно этой противоречивостью моего отношения к поэту объясняется то поистине службистское рвение, та готовность, с какой я в ту пору — между январем и маем 1955-го — рвался ему служить; я, как нечто само собой разумеющееся, выполнял все пожелания касательно передовиц, которых у меня просили; готов был вступить в любой комитет, куда бы меня ни выдвинули, и даже согласился на торжественное выступление, а оно выжало из меня семь потов, стоило таких усилий, каких я не знал за всю мою литературную деятельность, не говоря уже о том, как я рассыпался в благодарностях по случаю моего избрания генеральным секретарем Немецкого шиллеровского фонда. Жена, решив, что я окончательно рехнулся, махнула на меня рукой, как на безнадежного. Все эти странности проистекали из чувства вины, какую я испытывал перед Шиллером. Моя отсталость в этом вопросе охватывает целую эпоху, я неизменно спотыкался о шиллеровский прославленный национальный пафос, о его так называемый радикализм, а тем более об его веру в прогресс. Не стану отрицать, что было и еще нечто, способствующее моему рожденному нечистой совестью рвению, моей неудержимой готовности взвалить на себя любой груз — то был мой служебный пост заместителя директора учреждения, ведающего национальными памятниками и исследовательскими институтами немецкой классической литературы в Веймаре; в его ведение входит, как известно, не только «Дом Шиллера», но и «Архив Гете и Шиллера». Какое кому дело, что именно преклонение перед Гете и связанные с этим изыскания привели меня в Веймар?Таковы остроконфликтные темы, которые должны были влиться в узенькое русло моей сугубо «личной» повести; как уже сказано, «одному лишь мне было дано ее написать», и я горячо хотел «еще успеть написать ее». То была главная моя задача, по сравнению с которой другие темы, также выдвигаемые требованиями дня и часа, отступали на задний план: я имею в виду несколько статей и, в первую очередь, речь, посвященную памяти замечательного польского поэта Адама Мицкевича. Но и они не давались мне решительно и бесповоротно. Весь мой духовный багаж сводился к жиденькой кашице мыслишек, к каллиграфическим упражнениям, которые так с места и не двигались.
А ведь Мицкевич был кумиром моего детства, стал им с первого дня, как я взял в руки его «Крымские сонеты» и дрожащими жадными губами стал шептать про себя эти изумительные стихи. Настоящий герой, жаждущий приключений романтик, с железным характером, рыцарственный до безрассудства, временами истый Дон-Кихот во всей чистоте и наивности его прекрасной души, теряющий в эти минуты всякое представление о действительности. И все же, а может быть, как раз поэтому — народный певец в серебряных доспехах! Что значили для него страдания, которые он зачастую сам себе причинял, бессмысленно, бесцельно? Это был поэт, пророк и духовидец. И он снаряжался в поход, чтобы осуществить свои мечты. У него хватало мужества стоять за правду, а если это сопрягалось с опасностью, хватало вдвойне! Какая возможность воздать ему должное, высказать вслух то, что гнетет собственное сердце, но от чего оно также и ширится в груди, и что в дни, посвященные польскому поэту, особенно необходимо сказать! А также кое-что о легенде, хорошей и плохой! И наконец, о подлинной и ложной народности! Разве это столь дорогое сердцу служение не поистине неким богом ниспосланный повод произнести и пропеть великую притчу: «Каждый да отрежет себе частицу от вечного хлеба искусства и насытится!..»
В порыве отчаяния я беспокойно метался по комнате туда-сюда, от письменного стола к книгам, от книг к окну. Там, за окном, солнце постепенно принимало свой обычный лик — в этом году оно не баловало землю своей щедростью, а вело себя словно ревнивый скупердяга-торгаш, — но наконец в саду расцвели цветы, деревья покрылись плодами, небо было прозрачной синевы.
Бумагу испещряли строчки, но они оборачивались такой бессмыслицей и претензией, что пришлось махнуть рукой. Не справился я и с другой работой, с давно задуманной статьей о Людвиге Ренне, которого хотел публично поблагодарить за прелестную детскую книжку, а также помянуть его прошлые заслуги. Во время шиллеровских торжеств он был нашим желанным гостем и своей неизменной веселостью, своим сдержанным спокойствием и сердечной приветливостью очаровал всех нас от мала до велика и оставил о себе самую лучшую память.
Моя жена с детьми, еще ненадолго задержавшаяся на взморье, вернулась, и мы готовились к краткосрочной экскурсии в чехословацкие Исполиновы горы. Я не стал с ней делиться, только про себя сокрушался о своем бесплодии и возлагал все надежды на горы. Жизнь там снова наладилась, а с тех пор как Лотта много лет назад открыла мне Исполиновы горы, они стали и для меня убежищем, уголком земли, где легко дышалось душе, духу и телу. Поспеет ли к тому времени черника? Удались ли нынче грибы?
К тому же и старая любовь к Богемии. Поездка через Берлин, где мы должны были оставить у Кубы сына и где я собирался принять участие в праздновании юбилея «Дица»[19], прошла отлично, я бы даже сказал, отдавала в какой-то мере сказкой, ведь мы ехали тем же маршрутом, что и сюда год назад, покидая старую родину. Настроение у всех было безоблачное, а тот, кто анонимно, соблюдая строгое инкогнито, ехал с нами в самом укромном моем багаже, не напоминал о себе, разве только чуть-чуть. И лишь на третий день, в утро нашего отъезда с вокзала «Фридрихштрассе», в том самом скором поезде, который я называл своим, потому что в пору моей дипломатической работы отправил его в первый рейс, — только тут мой молчаливый спутник заявил о себе пять раз кряду, хотя всего лишь легкими гулкими ударами: каменный гость! Мне, признаться, сделалось немного не по себе, я рассказал жене, и она захлопотала, усадила меня в подушки и озабоченно поглядывала в мою сторону, хотя — видит бог! — я не себя считал больным, а ее: от укуса мошки в кровь ей попала аренехопская микрофлора, и от этого распухла и сильно гноилась нога, так что Лотта прихрамывала. Исполненная самых мрачных опасений — рожа? заражение крови? — она все время в поезде держала ногу на подушке. Экая незадача, и как раз когда мы направлялись в горы, любимые горы.
Погода налаживалась, на берегах Эльбы расположились лагерем юные экскурсанты, вымпелы Союза свободной немецкой молодежи раскачивались на ветру, пограничники и таможенные чиновники были отменно вежливы и даже великодушны, к полдню мы въехали в Прагу, где нас сердечно встретили друзья. Чужие на старой родине, свои на чужбине — как это странно!
Из-за ноги, бедной пострадавшей Лоттиной ноги пришлось на день задержаться в Праге, благо это было в воскресенье, когда все дороги наводнены толпами туристов; мы решили выехать в понедельник, кстати и нога унялась и как будто пошла на улучшение.